Когда другая сторона, однако, сухо отказалась рассматривать вопрос об установлении особых германо-английских отношений и принести им в жертву согласие с Францией, Гитлер оказался на переговорах в более трудном положении.
В какой-то момент показалось, что вся его идея союза, великая концепция, потерпела крах, но он оставался непреклонным. Только когда беседы последующего дня дали новый шанс, он использовал его для смелого блефа. На вопрос о нынешней силе немецких люфтваффе, который сэр Джон Саймон задал в ответ на требование немецкой стороны установить паритет в военной авиации, Гитлер после короткой паузы, вроде бы поколебавшись, ответил, что Германия уже достигла паритета с Англией. Это сообщение вызвало шок, другая сторона лишилась дара речи, какое-то время никто не произносил ни слова, как вспоминает один из участников, лица англичан выражали озадаченность, удивление и сомнение, но это был поворот. Теперь было понятно, почему Гитлер оттягивал переговоры до сообщения о создании люфтваффе и введении воинской повинности: простыми уговорами склонить Англию на свою сторону было невозможно, он мог придать вес своим предложениям только при помощи давления и угроз. Когда Гитлер непосредственно после этого тура переговоров вместе с Герингом, Риббентропом и некоторыми членами кабинета приехал на завтрак в английское посольство, хозяин дома сэр Эрик Фиппс выстроил в салоне приемов своих детей, которые приветствовали Гитлера вытянутыми в фашистском приветствии ручонками и смущенным «Хайль!»[22] .
В любом случае англичане были под сильным впечатлением от услышанного, и хотя еще раз представилась возможность изолировать Гитлера, когда Совет Лиги наций 17 апреля осудил нарушение Версальского договора Германией, и Франция вскоре после этого заключила договор о союзе с СССР, они соблюдали оговоренные в Берлине сроки переговоров о морском договоре. Судя по всему, Гитлер уже в этом разглядел кардинальное признание слабости, которое он собирался теперь использовать. Он дал указание своему специальному уполномоченному Риббентропу начать беседу в Форин оффис 4 июня ультимативным требованием принять соотношение сил на море как 35: 100; это не просто немецкое предложение, а непоколебимое решение фюрера, принятие которого является непреложной предпосылкой начала переговоров. Побагровев от гнева, Саймон одернул главу немецкой делегации и покинул затем помещение, но Риббентроп упорно настаивал на своем условии. Претенциозный и ограниченный, он явно не чувствовал, каким афронтом для другой стороны были выдвинутые им сразу в начале переговоров требования согласиться с тем, что она совсем недавно осудила в «Белой книге», потом в ноте протеста в связи с восстановлением всеобщей воинской повинности, затем в Стрезе и только что в Совете Лиги наций. Все возражения Риббентроп, пользуясь любимым словом его заключительного доклада, «категорически» отметал, он говорил об «историческом немецком предложении», назвал срок союза просто-напросто «вечным», а на соответствующее возражение ответил, что все равно, когда обсуждать трудные вопросы – в начале или в конце[23] . Кончилось дело тем, что участники бесед безрезультатно разошлись.
Тем сильнее было удивление, когда двумя днями позже англичане попросили о новой встрече, которую они начали заявлением, что британское правительство решило принять требования рейхсканцлера за основу дальнейших переговоров между двумя странами о флотах. И как будто те особые доверительные отношения с Англией, которых добивался Гитлер, уже стали налаживаться, Саймон со сдержанным жестом сообщника сказал, что надо всего лишь переждать несколько дней, «считаясь особенно с положением во Франции, где позиции правительства, к сожалению, не столь стабильны, как в Германии и Англии»[24] .
Когда несколькими днями позже переговоры по согласованию текста договора, который не представлял больше проблем, были завершены, днем подписания избрали – не без чувства символики – 18 июня, день, когда 120 лет тому назад британцы и пруссаки победили французов у Ватерлоо. Риббентроп вернулся в Германию великим государственным деятелем, «еще более великим, чем Бисмарк», как заметил позже Гитлер. Сам Гитлер назвал этот день «самым счастливым в своей жизни»[25] .
Это был действительно необыкновенный успех, он давал Гитлеру все, на что он мог надеяться в данный момент. Британские апологеты постоянно ссылались на потребности Великобритании в безопасности и на шанс укротить Гитлера при помощи уступок; но все же остается вопрос, могли бы эти потребности и расплывчатые ожидания оправдать действия, в силу которых санкционировалась политика дерзких нарушений договоров, окончательно взрывалась изнутри западная солидарность, и политическая ситуация Европы пришла в движение, о котором никто не мог знать, когда и где оно остановится. Морской договор по праву называли «событием века», «симптоматическое значение которого несравненно больше его конкретного содержания»[26] . Прежде всего оно укрепило Гитлера в представлении, что средствами шантажа можно добиться прямо-таки всего, и подпитывало его надежду на великий союз по дележу мира: этот договор, восторженно говорил он, представляет собой «начало нового времени… Он твердо верит в то, что британцы добивались взаимопонимания с нами в этой области лишь в качестве начала сотрудничества, которое идет гораздо дальше. Германо-британская комбинация будет сильнее всех остальных держав, вместе взятых». Ввиду серьезности его исторических претензий вручение Гитлеру точной копии меча Карла Великого в начале сентября в Нюрнберге было, пожалуй, чем-то более значительным, чем просто пустым торжественным жестом.
Заключение англо-германского морского договора привело, однако, к еще одному результату, – именно он по-настоящему закрепил поворот в европейских отношениях. Два с половиной года после назначения Гитлера рейхсканцлером Муссолини, несмотря на все идеологическое родство, придерживался в отношении Гитлера политики критической сдержанности, «более ясно ощущая экстраординарное и угрожающее в национал-социализме, чем большинство западных государственных деятелей»[27] . Личное удовлетворение победой фашистского принципа в Германии не могло заглушить глубокое беспокойство по поводу существования соседа на севере, который обладал той динамикой, жизненной силой и дисциплиной, которые он упорно и не без трудностей старался внушить собственному народу. Встреча в Венеции скорее подтвердила его скепсис в отношении Гитлера, но и, вероятно, впервые уже пробудила тот комплекс «второсортности», который он все больше и больше стремился компенсировать гримасами гордости, имперскими акциями и ссылками на прошлое, но который, в конечном счете, все глубже затягивал его в роковое партнерство с Гитлером. Три тысячелетия истории позволяют итальянцам, сказал он в одной из речей вскоре после встречи, имея в виду расовые теории Гитлера, «с величественным равнодушием взирать на известные доктрины, существующие по ту сторону Альп, разработанные потомками тех людей, которые в дни Цезаря, Вергилия и Августа еще не знали грамоты». По свидетельству из другого источника, он назвал Гитлера «фигляром», заклеймил расовое учение как «еврейскую выдумку» и саркастически выразил сомнение, удастся ли превратить немцев в «расово чистое стадо»: «При самом благоприятном раскладе… для этого потребуется шесть столетий»[28] .