Аргентинское танго - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 14 стр.


Что она взорвется потом внутри страны, откуда родом был ее отец, как бомба — и все выжжет, испепелит вокруг.

Помню, как я глянул на нее, постарался тоже подбочениться, тоже — надменно, чуть заметно, фыркнуть: надо же, какая цаца. И, наверное, после Московского хореографического такая мымра?.. Я не знал тогда, что она испанка. Думал — может, грузинка… Когда жирный Родька толкнул ее в спину ко мне и возопил: «Мария Виторес, вива Испанья-а-а-а!» — я все понял. Родька нашел мне экзотическую девушку для подтанцовок?! А может, и еще одну?.. Я оглянулся, ища глазами другую девушку. «Я нашел тебе партнершу, — жестко сказал Станкевич. — Вдвоем вы станете знамениты. Я нашел тебе потрясающую пару. Представь себе, она танцует все фламенко. Она танцует фанданго. Она танцует даже олу! Олу могла танцевать, по воспоминаниям современников, лишь одна танцовщица на свете — Анна Дамиани! И та жила в семнадцатом веке, мир ее праху… Любовница Веласкеса, между прочим…» Я знать ничего не хотел ни о какой любовнице Веласкеса. Я шагнул к ней, к этой синеволосой белозубой гордячке с ногами, что росли из подмышек, и внезапно властно и нагло обнял, взял ее за талию. И повлек за собой в стремительном, спонтанном танце. Ну же, козочка, покажи класс!

И она показала.

Она тут же поняла, что я от нее хочу.

И мы вдвоем, едва увидевшие друг друга, еще не познакомившиеся, лишь глянувшие друг на друга презрительно и нахально, мы — на глазах у трясущего подбородками от смеха Станкевича — станцевали такой сумасшедший танец, что мне до сих пор жаль, что нас не записали на пленку хоть скрытой, хоть открытой камерой!

А первое выступление врезалось в меня навек. Горячим сургучом. Печатью. Клеймом. Клейма ставят рабам. Клейма ставят преступникам. Клейма ставят каторжникам. Мария навек поставила на мне несмываемое клеймо любви. О, как же я ненавидел ее на первом выступлении!

Мы готовились к нему долго. Станкевич изнасиловал нас репетициями. И я с наслаждением изматывал, истязал, крутил Марию в батманах и поддержках, заставлял ее вздергивать ногами у станка: «У тебя нет достаточной гибкости в коленях! У тебя бедра не ходят свободно! Ты вся как замороженная! Работай! Работай! Работай!» — а она, казалось, была двужильная. Она оказалась двужильнее меня. В нашей битве проиграл я. И как же она классно выиграла ее! На самом шоу!

Станкевич задумал экзотическую программу. Он захотел поразить насмерть взыскательную и объевшуюся премьерами московскую публику. Публика давно уже не была благодарной. Публика хотела жареного. Жареных уток. Жареных газетных фактов. Жареных трупов в сожженных дачах. Жареных концертов.

Станкевич придумал столичной публике жареное шоу.

Оно называлось: «АУТОДАФЕ».

Мы вдвоем, одни, без кордебалета, без подтанцовок, без никого, должны были, средствами танца, создать целую картину, огромную фреску, где образы средневековой Испании и трагедии нынешнего дня, обвалы взорванного террористами World Traiding Center и дикие костры, на которых жгли еретиков, крест прежний и распятие сегодняшнее должны были, по идиотской задумке Родьки, сплетаться и переплетаться, и мы оба, Мара и я, должны были быть одновременно и героями-исполнителями этого супершоу, и красной нитью, прошивающей насквозь весь спектакль-дуэт. Этой нитью, разумеется, была любовь.

И любовь наша должна была разворачиваться в пылком, сначала строгом и страстном, потом — безумном, вихревом, диком фламенко, где, доведенная до экстаза, в конце сумасшедшего танца — олы — танцовщица сбрасывает рывком одежды и пляшет на сцене голая. Изображая соитие. Изображая разлуку. Изображая отчаяние. Изображая, самое главное, огонь, на котором ее, еретицу, сжигают на главной площади города.

Мы готовились тщательно и отчаянно.

Но я сам не ожидал того, что произойдет на спектакле.

Билеты были раскуплены заранее: Родион позаботился о рекламе, разрекламировал нас как только мог и где только мог. О нас писали «Kosmopolitain» и «Elle», «Караван историй» и «Арт-хроника», о нас вещало радио «Серебряный дождь» и «Эхо Москвы», и все только и делали, что нагнетали страсти: «Спешите видеть! Это невероятно! Дикое настоящее фламенко оживает в этом мужчине и в этой девушке, словно созданных для страсти и друг для друга!» А мы друг друга почти ненавидели. Я — потому, что я желал ее, а она меня — нет. Она — потому что она думала, что я по-настоящему ненавижу ее, и возвращала мне мою ненависть бумерангом.

Вся Москва была сверху донизу оклеена афишами и увешана, как новогодняя елка, орифламмами, протянутыми на улицах над головами прохожих и гладкими железными спинами машин. За два часа до выезда на выступление Мария вбрасывала в рот странные таблетки — либо допинг, либо успокаивающее, я так и не понял. Потом она, обернувшись к нам с Родионом, грациозно выгнув спину, сказал, не глядя на нас — мы видели только ее затылок: «Мне нужно домой. Я быстро. Вы выезжайте одни. Без меня. Я подъеду к залу». Родион пожал плечами: мол, брыкливая девчонка, пес с ней, пусть делает что хочет. Авось не опоздает.

Перед концертным залом на Новослободской уже проходу не было от желающих попасть на «АУТОДАФЕ». «Нет ли лишнего билетика?!» — цапнула меня за руку девица в супермини, с вытаращенными глазами; девица прижимала к груди маленькую японскую собачку с такими же выпученными огромными глазами, хлопала намазюканными ресницами, и я не сразу понял, что это не девица, а парень — голубой, а похоже, и трансвестит. «Представьте, нет!» — нервно крикнул я и грубо отцепил от своего локтя его руку с длинными налакированными ногтями. Черт, мужик, сменивший пол… Никогда не пойму… Ведь быть мужчиной — такое счастье. Это свобода… сила… это жажда поиска, храбрость, это… риск, пусть даже ты напорешься брюхом на военную железяку под водой… А женщиной? Каково это — быть женщиной?

Женщина. Загадка. Богиня. Дьявол?

Или — океан, вглатывающий, вбирающий тебя всего, с потрохами, без остатка?

«Фу, какой грубиян!» — кинул мне вслед этот, с накладными грудями. Я бежал вперед, за мной Станкевич. Мы думали, мы опоздали. Опаздывала она.

Станкевич, тряся подбородками от негодования, все набирал и набирал номер ее сотового. «Отключила, поганка! Чтобы ей, видишь ли, не мешали!» Я молчал. Думал отчего-то о том, как же хорошо после выступления выпить пару- тройку бутылок пивка с хорошей жирной воблой, и чтобы в вобле, в ее брюхе, была сухая мелкая оранжевая икра. Танцору нельзя пиво, от него, проклятье, толстеют.

«Никогда не верь женщине, потому что она…» Станкевич заткнулся, потому что в гримерку, хлопнув дверью, входила Мария.

Я заткнул себе рот кулаком, чтобы не закричать. От чего? От удивления? От ужаса? От восторга? Черт знает от чего?

Да, это было черт знает что.

Мария послала к черту все наши продуманные костюмы, все тряпки, сшитые под руководством Станкевича, весь грим, наложенный по команде Станкевича. Перед нами была не Мария. Перед нами была… уж и не знаю, как сказать.

Перед нами была Смерть.

Тяжелый черный балахон. Тяжелые складки. Скрывающие от взоров все, вплоть до пяток. Капюшон, надвинутый на лоб, на лицо. А вместо лица…

Вместо лица у Марии, из-под низко надвинутого балахона, просвечивал череп.

Натуральный череп. Кость белела из-под обвислой траурной ткани.

Я стоял как истукан. Я лишился дара речи. Станкевич очнулся первым. Присвистнул: «Ну ты и стерва! Что ты мне хочешь этим сказать, девочка? Что ты сегодня выступать не будешь, а, это самое, грубо говоря, значит, умирать собралась, так?..» Мария молчала.

Назад Дальше