Увлекли его и книги о путешествиях в далекие страны; страстно мечталось увидеть Венецию и Константинополь, таинственный Восток...
Весенние дни несли весть об ином раздолье: «...ничего в жизни я так не любил, как лес с его грибами и дикими ягодами, с его букашками и птичками, ежиками и белками, с его столь любимым мною сырым запахом перетлевших листьев», — признавался Достоевский, «самый городской писатель», уже в зрелом возрасте.
Первый предвестник весны — масленая. «Блины на масленице елись ежедневно, не так, как теперь...» — вспоминает Андрей Михайлович. Но не одними блинами красна масленая. С наступлением тепла прекращалось комнатное затворничество и сад становился для детей их постоянным «жилищем». Правда, и здесь папенька строго-настрого запрещал им игры «опасные и неприличные» — в мяч, лапту; а уж о каких бы то ни было разговорах с больными и речи не могло быть. Но Федя и тут проявлял характер: не то чтобы ему доставляло удовольствие нарушать папенькины запреты, просто природная любознательность и жажда общения оказывались порою сильнее долга сыновнего послушания. Не разрешалось играть и с детьми прислуги; Федя же ухитрялся не только играть, но и дружить с ровесниками, и опять же скрытно от родителей. Словом, рос «маленьким грешником». Но может быть, самый великий его «грех» детства — дружба с дочкой то ли повара, то ли кучера. Впрочем, только ли дружба? Скорее уже первая детская влюбленность. Хрупкая, словно светящаяся изнутри, она дарила ему счастье открывания красоты в ее скромных, неброских проявлениях: «Посмотри, какой красивый, какой добрый цветочек!» — и они склонялись к маленькому чуду, пробившемуся между камней. «Попробуй, какие клейкие листочки!» Эти трогательные порывы детской восторженной души Достоевский пронес через всю жизнь.
Однажды он услышал крики в саду, побежал и... оцепенел от неизъяснимого холода, объявшего все его существо: наднейсклонились какие-то женщины, мужчины говорили о каком-то пьяном бродяге, которого не раз замечали в саду, а она, неестественно бледная, лежала на земле, а ее белое платьице изорвано и выпачкано грязью и кровью. Федю послали за отцом, тот тут же прибежал, бросив больных, нарушив все распорядки, служебные и личные, но помощь его уже не потребовалась. Через несколько дней ей было бы девять лет.
Мир, его детский мир, казалось, враз раскололся, сдвинулся с устойчивой, привычной оси — и нет больше в нем законов правды и справедливости. И как ни старался Федор, не мог вернуться в прежнее состояние. Взрослые пытались ему что-то объяснить, но он чувствовал — они недоговаривают, скрывают что-то самое главное, что тут какая-то тайна, стыдная и ужасная. И от этого становилось еще более одиноко и дико маленькой оскорбленной душе.
А солнце светило, как и прежде. Люди чему-то радовались и смеялись. И он постепенно привык жить без нее, но навсегда осталось в нем нечто язвящее, сосущее его изнутри — он даже не мог бы сказать, где именно, — словно маленький красный паучок, какого видел он однажды в темном чуланчике.
Лето обещало прогулки в Марьиной роще, окутанной для детей дымкой старинного предания, которое вдохновило Жуковского на романтическую легенду о русской девушке Марье, погибшей на высоком берегу Яузы, где прозрачная река одним изгибом своим прикасается к роще...
В семье вообще почитались предания, обычаи; часто поминалось об Отечественной войне, Бородине и московском пожаре, унесшем чуть не все состояние дедушки — Федора Тимофеевича Нечаева. Дети рано учились ценить красоту и величие живой старины. «Каждый раз посещение Кремля и соборов московских было для меня чем-то торжественным», — вспоминал Достоевский.
Летом же всей семьей выезжали и в Сергиев Посад, в знаменитую Лавру. «Византийские» залы, «одежды Ивана Грозного, монеты, старые книги, всевозможные редкости — не вышел бы оттуда». Здесь впервые поразит Достоевского «Троица» Рублева и вспомнятся неясные слова учителя, вычитываемые из «Начатков» митрополита Филарета: «Един Бог, во святой Троице поклоняемый, есть вечен, то есть не имеет ни начала, як конца своего бытия, но всегда был, есть и будет...» «Это скорее философское сочинение, нежели руководство для детей, — заметит Андрей Михайлович Достоевский в своих воспоминаниях. — Но так как руководство это обязательно было принято во всех учебных заведениях, то понятно, что и сам отец дьякон придерживался ему».
Отвлеченные философствования не давали еще пищи воображению десятилетнего мальчика, но рассказы; о страдальце, пошедшем на крест во имя искупления зла, потрясали и умиляли детское сердце, уже успевшее познать и цену страдания, и муки неискупленного зла.
Луч погас так же внезапно, как и появился; небо затянулось тучами, и теперь, казалось, уже навсегда. Еще резче очертилась в белизне снега грань между их жизнью, сузившейся до аршина пространства, обтянутого в черный траур эшафота, и жизнью всего остального мира, казалось, глядящего на них с безучастным любопытством тысячеглазой толпы.
— Что, если бы жить...
Только сейчас он заметил, как страшно изменились его товарищи по несчастью: даже крепкий, коренастый Петрашевский исхудал, согнулся; куда подевался горделивый взгляд красавца Спешнева?..
«Покайтесь!» — услышал он голос священника, обходящего обреченных. От покаяния отказались, но к кресту приложились все. Над замершей в ожидании площадью, грая, кружились вороньи стаи, метнувшиеся вдруг беспорядочно от прорезавшего морозную тишину: «На кра-ул!» Тысячерукое каре лязгнуло триедино тысячествольным ружьем, исполнив отработанный, не им заведенный порядок.
Глухо раздалось: «На прицел», и черные ружья напряженно вытянуты к приговоренным, как на какой-то, которую не вспомнить, картине. Только пар из прикушенных губ рвется и мерзло стынет в мертвой тишине. «Момент этот был поистине ужасен, — вспоминал потом один из осужденных. — Сердце замерло в ожидании, и странный момент этот продолжался с полминуты...»
Но барабанная дробь будто разрезала вдруг холодное молчание декабрьского утра, и шестнадцать ружей мгновенно уставились в небо... И словно из невозможного сна сознание начинает увязывать в смысл чужие, отрывистые, как дробь барабана, слова:
— Его величество но прочтении всеподданнейшего доклада... повелел вместо смертной казни... Отставного инженер-поручика Федора Достоевского... в каторжную работу в крепостях на четыре года, а потом рядовым...
Жизнь...
Она вся «пронеслась вдруг в... уме, как в калейдоскопе, быстро, как молния и картинка» — так рассказывал потом об этих мгновениях сам Достоевский. Все его недолгие 27 лет, сжатые в несколько секунд, озаренных предвестием невозможной жизни. И это тоже нужно было «перетащить на себе». И не сойти с ума, и не сломиться...
— Зачем такое ругательство, безобразное, ненужное, напрасное?.. Нет, с человеком так нельзя поступать...
— Недостойный балаган, — прошептал кто-то рядом.
«Эй, Федя, уймись, — слышится ему давний голос отца, — несдобровать тебе... быть тебе под красной шапкой!» — «Сбылось», — усмехнулся про себя.
Балаганы он любил с детства. Под Новинским, у Смоленского рынка, прямо напротив окон дедушкиного дома, каждую пасху устраивались праздничные представления. Клоуны, паяцы, Петрушки, силачи, комики и шарманщики, крик зазывал, бой барабанов — все это кривлялось, ругалось, кричало и, наконец, совсем утомляло братьев, и дедушка вел их домой; там их уже ждала коляска родителей, с кучером Семеном Широким на облучке.