Маркевич тоже играл на рояле и чувствовал музыку глубоко. Среди его близких приятелей был еще один музыкант – Мельгунов. Разговорившись как-то о музыке, Глинка, Маркевич и Мельгунов незаметно сошлись. Братья Тютчевы к ним примкнули. За Маркевичем потянулись в комнату Глинки и Соболевский, и Глебов [23] , потом другие. Из двух кружков, сложившихся в разных классах, образовался один, крепко спаянный общими интересами.
Но не одна только музыка скрепляла дружбу в новом тесном кружке Маркевича. В теплые дни по вечерам, в свободное от уроков время, друзья сходились в круглой беседке, стоявшей в саду среди старых дуплистых лип. Из окон беседки виднелось плоское взморье; осеннее солнце склонялось к волнам, поблескивавшим багровыми отсветами. Кто-нибудь припоминал прославленную строфу из байронова [24] «Прощанья Чайльд Гарольда»:
Прости, прощай, моя страна,
Дробится в волнах блик,
Растет прибой, ревет волна
И страшен чайки крик…
Слежу, как солнце с высоты
Склонилось над волной.
Прощаюсь с ним, прощай и ты,
Спи с миром, край родной!
Пока не стемнеет, наперебой говорили «стихи Жуковского [25] , Баратынского [26] , полные тех неопределенных романтических чувств, которые тогда нравились молодежи. Шипилов, родной племянник известного поэта Батюшкова [27] , знал наизусть мечтательные элегии своего дяди: «Воспоминание», «На развалинах замка в Швеции».
Уже светило дня на западе горит
И тихо погрузилось в волны,
Задумчиво луна сквозь тонкий пар глядит
На хляби и брега безмолвны.
И все в глубоком сне, поморие кругом.
Лишь изредка рыбарь к товарищам взывает,
Лишь эхо глас его протяжно повторяет
В безмолвии ночном.
Но особенно любили стихотворение «Мой гений»:
О, память сердца! ты сильней
Рассудка памяти печальной…
Хотя детское сердце Глинки еще не хранило решительно никаких воспоминаний, меланхолический ритм этих нежных стихов был ему близок, чем-то напоминал голос скрипки. Миша слушал стихи, затаив дыхание. Но другие мальчики – Маркевич, Тютчевы, Соболевский – терпеть не могли унылых элегий. Кто-нибудь неизменно перебивал элегическое настроение внезапной шуткой или пародией, а Левушка Пушкин, вскочив на скамью, начинал с жаром декламировать стихи своего брата Александра и чаще всего новую оду «Вольность». Ода эта была известна всему пансиону. Она передавалась на память из уст в уста, – держать ее в списках считалось опасным. Лев знал се лучше всех и помнил без пропусков.
Две дюжины глаз, не отрываясь, следили за движением пухлых губ стоящего во весь рост на скамейке чтеца. Многие, слушая, повторяли в уме твердые, грозные, обличительные стихи:
…Питомцы ветреной судьбы,
Тираны мира! трепещите!
А вы мужайтесь и внемлите,
Восстаньте, падшие рабы!
Увы! Куда ни брошу взор —
Везде бичи, везде железы,
Законов гибельный позор,
Неволи немощные слезы…
Читал Лев с удивительным мастерством, подра жая выраженью лица, манере и голосу своего знаменитого брата, и это особенна восхищало всех слушателей. Старшего Пушкина знал в лицо решительно весь пансион, многие были с ним и знакомы. Александр Сергеевич жил тогда на Фонтанке и нередко захаживал к брату в приемные дни или в будни – к приятелю своему Кюхельбекеру. Весть о его приходе в мгновение облетала весь пансион. В вестибюле и в коридорах обычно его поджидали пансионеры всех классов, надеясь увидеть своими глазами поэта, недавно окончившего лицей и уже прославленного. Поэтому-то и чтение Льва, схожего с братом лицом, казалось особенно привлекательным. Но Лев уж кончал читать. Воцарялось молчание.
Затем беседа вновь оживлялась, обращаясь к предметам политики; в те годы важные политические события следовали одно за другим: в Европе распоряжался «Священный союз» трех самых реакционных монархов – Австрии, Пруссии и России. «Священный союз» прикрывал господство царя над всеми правительствами Европы, а сущность политики Александра, направленной против свободы и на защиту реакции, была хорошо всем известна. В России свирепствовал Аракчеев. [28] Военные поселения, заведенные им, были в то время у всех на устах. Многие товарищи Глинки, возвращаясь по понедельникам из воскресного отпуска, приносили с собой вороха политических новостей, суждений и толков, подслушанных за домашним столом.
И в пансионе на лекциях Куницын внушал воспитанникам ненависть к тирании, мечты о вольности и конституции. Те же понятия проповедовал Кюхельбекер с кафедры русского языка. Мысли пушкинской оды «Вольность», как добрые семена, падали на взрыхленную почву. На вечерних собраниях в круглой беседке не раз загорались по поводу этих мыслей жаркие, полудетские, полувзрослые споры.
– Что есть «Священный союз»? – спрашивал в темноте Маркевич.
Соболевский живо откликался:
– Не что иное, как заговор царей против на родов.
– Кто есть Аракчеев?
На этот вопрос отвечали негромким, но дружным хором:
– Бес, лести преданный.
Чего должен требовать гражданин от власти верховной?
Тут мнения разделялись, осторожные братья Тютчевы полагали, что требовать должно «законности»; пылкий Глебов доказывал, что «сего недостаточно, потому что законы пишут тираны». По его мнению, требовать было должно «защиты естественных прав человека».
Тут вспоминали, что говорил об этом Куницын на лекциях: «Люди подвергаются верховной власти на том одном условии, чтобы она избирала и употребляла средства для их безопасности и благоденствия». Это определение Куницына воспитанники подсмотрели в лицейских тетрадках Кюхельбекера, грудой лежавших у Вильгельма Карловича на столе, и запомнили дословно. Суждение Куницына прекращало спор: оспаривать его никто не решался, – Куницын в кружке Маркевича считался высшим авторитетом.
В пансионе Глинка продолжал увлекаться географией, и его любимым преподавателем стал географ Арсеньев. Но во втором полугодии профессор Зембницкий начал читать курс естественной истории. И читал так интересно, что даже уроки географии стали казаться скучнее, чем прежде. Однако мысль о путешествиях не оставляла Глинку, и он решил, что будущему путешественнику совершенно необходимо знать зоологию и ботанику. С согласия Кюхельбекера и с помощью дядьки Ильи были добыты на Щукином рынке голуби разных пород, белые кролики и поселены на пансионском чердаке.
Обычно как только кончались занятия, воспитанники гурьбой спешили во двор, а Глинка летел на чердак кормить голубей и вычесывать кроликов.
Все весенние вечера после классов Глинка проводил на чердаке, а когда зажигали свечи – сбегал вниз и садился за фортепиано. Левушка Пушкин, лежа на диване и подперев кулаком курчавую го лову, читал.
Каждый вечер Кюхельбекер напоминал своим воспитанникам, что пора приниматься за уроки. Лев с досадой отрывался от посторонней книжки, а Глинка чаще всего, не глядя на клавиши и продолжая играть, отвечал, что он уже выучил.
– Когда?
– Я выучил их во время лекций.
В самом деле; блестящие способности и редкая память Глинки помогали ему готовить уроки на лекциях. Один раз просмотрев страницу, он мог повторить ее содержание без запинки. В латинской грамматике Глинка помнил наизусть все подстрочные примечания, хотя прочитывал ее только на лекциях.
Пальцы его маленьких рук бегали по клавиатуре с необыкновенным проворством. Он поминутно поворачивался на табурете, как будто совсем не думая об игре, а между тем знакомые пьесы в его исполнении звучали, как новые.