Некрасов - Скатов Николай Николаевич 4 стр.


Еще эпизод — дорожное впечатление ребенка: «Я сказал ей (матери. —Я. С. ), что помню еще что-то про пастуха и медные деньги. «И это было дорогой, — сказала она, — дорогой, на одной станции, я держала тебя на руках и говорила с маленьким пастухом, которому я дала несколько грошей. Не помнишь ли, что было в руках у пастуха?» Я не помнил. «В руках у пастуха был кнут» — слово, которое я услыхал тогда в первый раз». Но не в последний.

Каждый, имеющий хоть какое-то представление о русской, особенно северной, деревне, знает, что в руках опытного пастуха кнут — страшное орудие: может легко перебить ноги скотине. Но особый кнут долгие годы был в России и официальным, законным, со своей регламентацией, средством укрощения людей.

Кнут входил в русскую жизнь во всем разнообразии ,изготовления и применения. Закрепило ли кнут чье-нибудь, кроме русского, народное сознание столь многими пословицами и поговорками, превращая в почти бытовой образ — символ жестокости? И усвоила ли так кнут, этот мрачный символ истязания, чья-нибудь поэзия, кроме некрасовской?

Там били женщину кнутом,

Крестьянку молодую...

Это о человеке.

..Клячонка стояла

Полосатая вся от кнута,

Лишь на каждый удар отвечала

Равномерным движеньем хвоста.

Это о лошади.

Как раз об избиении лошади человеком Некрасов единственный написал так, что картина стала несмываемым знаком-клеймом нашей жизни и нашей литературы:

Под жестокой рукой человека

Чуть жива, безобразно тоща,

Надрывается лошадь-калека,

Непосильную ношу влача.

Вот она зашаталась и стала.

«Ну!» — погонщик полено схватил

(Показалось кнута ему мало) —

И уж бил ее, бил ее, бил!

Ноги как-то расставив широко,

Вся дымясь, оседая назад,

Лошадь только вздыхала глубоко

И глядела... (так люди глядят,

Покоряясь неправым нападкам).

Он опять: по спине, по бокам,

И вперед забежав, по лопаткам

И по плачущим, кротким глазам!

Нет, это не бытовая сцена, не уличная зарисовка. Здесь страшная символическая картина обесчеловечивания целого мира в виде бытовой сцены, уличной зарисовки. Потому сам быт в некрасовских стихах все время преодолевается.

Под жестокой рукой человека.

Человека! Вообще человека. И далее: не какой-то местный возница, петербургский извозчик, городской ломовик, а — почти библейски, трижды — «погонщик... погонщик... погонщик».

А глаза?

...так люди глядят,

Покоряясь неправым нападкам.

Может быть, единственная не усиливающая, а ослабляющая эмоциональный напор фраза. Ибо, что люди! «Никогда, — писал русский философ Владимир Соловьев, — не увидишь на лице человеческом того выражения глубокой безвыходной тоски, которая иногда без всякого видимого повода глядит на нас через какую-нибудь зоологическую физиономию». Так это без видимого повода. А здесь?

Здесь Некрасов представил, может быть, самую страшную из своих картин страдания, образвселенского(да, да!)страдания; может быть, самую страстную своючеловеческую жалость излил на лошадь, наживотное. Почему?

«Это начало, — писал тот же Владимир Соловьев, — имеет глубокий корень в нашей природе, именно в виде чувства жалости, общего человеку с другими живыми существами. Если чувство стыда выделяет человека из прочей природы и противопоставляет его другим животным, то чувство жалости, напротив, связывает его со всем миром живущих, и притом в двояком смысле: во-первых, потому, что оно принадлежит человекувместе со всеми другими живыми существами, а во-вторых, потому что все живые существа могут и должны статьпредметами этого чувства для человека».

Вот почему из страшного морока, казалось бы, всего лишь уличной некрасовской сцены долго не выпутается русская литература.

Наважденье-сон Раскольникова в «Преступлении и наказании» у Достоевского — это несколько страниц прозы, расцветившей, раскрасившей и, так сказать, расцарапавшей до крови несколько строк некрасовского стихотворения.

Через несколько лет Достоевский устами Ивана Карамазова скажет: «У нас историческое, непосредственное и ближайшее наслаждение истязанием битья. У Некрасова есть стихи о том, как мужик сечет лошадь кнутом по глазам, «по кротким глазам». Этого кто же не видал, это русизм. Он описывает, как слабосильная лошаденка, на которую навалили слишком, завязла с возом и не может вытащить. Мужик бьет ее, бьет с остервенением, бьет, наконец, не понимая, что делает, в опьянении битья, сечет больно, бесчисленно: «Хоть ты и не в силах, а вези, умри, да вези!» Клячонка рвется, и вот он начинает сечь ее, беззащитную, по плачущим, «по кротким глазам». Вне себя она рванула и повезла, как-то боком, с какою-то припрыжкою, как-то неестественно и позорно. У Некрасова это ужасно».

Через много лет, снова доказывая, что это русизм, такой чуткий к страданию молодой Маяковский напишет свой, но опять восходящий к Некрасову, может быть, и через Достоевского «русизм» — «Хорошее отношение к лошадям»:

— Лошадь упала! —

— Упала лошадь! —

Смеялся Кузнецкий.

Лишь один я

Голос свой не вмешивал в вой ему.

Подошел

и вижу

глаза лошадиные...

Улица опрокинулась,

течет по-своему...

Подошел и вижу —

За каплищей каплища

по морде катится,

прячется в шерсти...

И какая-то общая

Звериная тоска

плеща вылилась из меня

и расплылась в шелесте.

И вдруг почти сразу, может быть, и поэтому же поэт завопит в революционной одержимости:

Клячу историю загоним.

Из принципа? И — загоняли. И — забивали.

Да, русская литература точно засвидетельствовала, какой силы сгусток страдания заключила одна лишь уличная сцена в поэзии Некрасова. А такими кровавыми сгустками вся она усыпана.

Вообще характерно — да, видимо, и исторически неизбежно, — что русская жизнь и, соответственно, русская литература, не говоря уже о русской церкви, родили своеобразный культ страдания и даже особую поэтику его и, наконец, такие явления, которые должны были с абсолютной силой его выразить и воплотить. Обычно здесь сразу и привычно мы думаем о Достоевском. Но даже Достоевский, когда ему нужно было представить страдание-апогей, страдание в каком-то последнем, предельном его виде, в картине-формуле, не извлек ее из себя, а, как мы видели, нашел ее у Некрасова и многократно к ней, как к завету, возвращался.

Кажется, творчество Достоевского не оказало никакого влияния на поэзию Некрасова. Поэзия же Некрасова — на творчество Достоевского — огромное. Потому-то после смерти Некрасова Достоевский написал: «Воротясь домой, я не мог уже сесть за работу; взял все три тома Некрасова и стал читать с первой страницы... В эту ночь я перечел чуть не две трети всего, что написал Некрасов, и буквально в первый раз дал себе отчет: как много Некрасов, как поэт, во все эти тридцать лет занимал места в моей жизни! Как поэт, конечно. Лично мы сходились мало и редко и лишь однажды вполне с беззаветным, горячим чувством, именно в самом начале нашего знакомства... Тогда было между нами несколько мгновений, в которые, раз навсегда, обрисовался передо мною этотзагадочный человек самой существенной и самой затаенной стороной своего духа(курсив мой. —Н. С.).Это именно, как мне разом почувствовалось тогда, было раненное в самом начале жизни сердце, и эта-тоникогда не заживавшая рана его и была началом и источником всей страстной, страдальческой поэзии его на всю потом жизнь».

Назад Дальше