Да, мастер Шекспир стал настоящим джентльменом; вы только поглядите на него, у него даже болезнь не простая, а самая что ни на есть аристократическая… При взгляде на Энн мне вспомнились давние оргии, особенно та, которую я прервал своим внезапным приездом в Нью-Плейс… Позволь мне держаться подальше от вас, Энн; домой я не пойду, сегодня переночую в трактире. Девочкам скажи, что мне просто нездоровится. Так, пустяки, пусть не волнуются…
Я чувствовал, что уже совсем скоро на меня снизойдет великое откровение. Пока же я мог лишь цепляться за свое представление о порядке, за гладкое белое тело не поддающегося словесному описанию вечного города. Я представлял себя старым Цезарем, страдающим падучей болезнью (совсем как Гилберт), а Брутом был почему-то Бен Джонсон — ворчун и насмешник, одержимый духом противоречия. Образ гибнущего города, преследующий меня по ночам, был подсказан моим же собственным телом — кровавыми язвами, жжением в руке… Гибель государства ужасна, потому что она означает гибель тела. Это совсем не абстракция, ведь все это происходит наяву: рвутся пока еще живые нервы, лопается плоть, образуя в этом месте кровоточащую рану…
Я проснулся среди ночи — было четыре часа с небольшим — и обнаружил, что она наконец-то пришла, моя богиня. Все было просто, без церемоний; о ее прибытии не возвещали ни трубы, ни глашатаи. Она была очень похожа на Фатиму
— обнаженная, с золотистой кожей. Наши глаза встретились; богиня с ужасом глядела на меня, я же был совершенно спокоен. В руках у нее был небольшой сосуд, выточенный из какого-то камня, похожего на порфир. Она поставила его рядом с моей постелью, а затем без тени улыбки, ни сказав ни слова, легла на меня и принялась ласкать мою запаршивленную, покрытую болячками плоть. Я был ее невольным суккубом. В момент полного обладания мне показалось, как будто что-то надорвалось, словно лопнул гимен, которого не существует в природе. Тогда богиня откупорила свой сосуд и оттуда…
И оттуда излился удивительный аромат. Это казалось невозможным: вся беспомощность и безнадежность человеческой жизни была передана через запахи, исходящие, подобно невинной райской свежести, из глубин самого источника греха и порока… Весь остаток моих дней, сколько бы мне ни пришлось жить на этом свете, будет посвящен тому, чтобы дать возможность всем остальным тоже узнать этот аромат. В первый раз за всю жизнь мне стало ясно, что человеческий язык — это не набор изысканных фраз, призванных согреть холодные дворцы, не развлечение для прекрасных дам и благородных лордов. Слово может быть острым как нож и тяжелым как молот. Слово могущественно. Я наконец понял, что за богиня стоит передо мной — она не была ангелом зла, но обладала непостижимой силой. Однако под натиском зла, противостоять которому было невозможно, моя богиня вынуждена была стать проводником разврата.
Она не покинула моей комнаты, а просто растворилась в воздухе, распалась на мельчайшие частицы, которые немедленно устремились во все отверстия моего тела — защекотали в носу, хлынули в ушные лабиринты, в рот и в нижние, воспаленные ходы… То, что теперь было понятно и осязаемо, прежде показалось бы лишь сновидением или горячечным бредом. Но для меня сейчас это было ясно как день — эта первозданность того, что нельзя описать одним словом…
О, жестокая судьба, о, постыдная беспомощность сил добра! И почему никто из поэтов не увидел этого раньше? Да потому, что только сейчас этот недуг предстал передо мной во всей своей красе. Моя болезнь была болезнью моего времени; это она нарушала государственные и церковные порядки и подрывала устои страны. Мы уже взяли от жизни все возможное…
А вот и Джон Холл, врач-самоучка и по совместительству мой зять. Он сосредоточенно осматривает меня, потом поджимает губы и поглаживает бороду.
Я знаю, о чем он сейчас думает: о том, что мне осталось уже совсем немного; во всяком случае, вряд ли я доживу до утра. Джон не станет вносить записей о болезни тестя в свои дневники. Обычно он лечит тем, что дает слабительное и пускает кровь, ведь большинство его пациентов — сэр Такой-то, леди Такая-то, милорд Такой-и-Сякой — страдают от похмелья и неумеренности в еде. О таких же вещах, как болезнь его тестя, не принято говорить вслух: ведь мастеру Шекспиру было дано познать мир, и он запечатлел его на бумаге под диктовку своей богини.
— Пьесы, говорите? Он писал пьесы?
— Да, пьесы. Сначала в них было много цветов, любви и звонкого смеха, или же это были исторические хроники, правдивое повествование о становлении порядка в Англии. Ну а потом он начал размышлять о том, что сам он называл «злом».
— Злом? В смысле, о пороках?
— Нет, не о пороках, потому что пороки, по его мнению, порождаются самими людьми и могут быть исправлены. Мастер Шекспир думал о том, что огромное белое тело всего мира охвачено болезнью, насланной откуда-то извне безо всякой причины, и излечить эту хворь невозможно. И еще он думал о том, что любовь не только не может нас исцелить, но часто сама становится приманкой для этой заразы. Кажется, он утверждал, что мы все отравлены изначально.
— И как он это доказывал?
— О, он создавал пьесы о великих людях, которые оказывались бессильны перед лицом зла. Это были или хорошие люди, обманом завлеченные в роковые сети, или же просто безвольные слабаки, размахивающие кулаками. Еще это могли быть те, кто сам воплощал этот недуг, бунтовщики и злодеи, разрушающие государство. Хотя далеко не всегда речь в этих пьесах шла о государстве; иногда мастер Шекспир вспоминал и о браке.
— Он был счастлив в браке?
— Вообще-то, моя теща, как мне кажется, была ему хорошей женой, верной и преданной. А вот он ей изменял.
— Тише! Слышите, он что-то бормочет….
— Да, теперь уже осталось не много. Очень скоро он произнесет свои последние слова.
— А что, он был великим человеком? Может быть, нам надо эти слова записать?
…Дочь может преодолеть силы зла, сын — нет. Это не удалось ни Гамлету, ни Отелло, обоим моим сыновьям. Бедняжка Кейт Гамлет утопилась из-за несчастной любви [64] . Вода и непорочная девушка — вот оно, наше единственное искупление…
— Последние слова умирающих обычно лишены смысла.
Итак, доктор, вот мой итог.
Странное дело, но мне вдруг передалась болезнь моего брата Гилберта. Это было на сцене. Давали «Гамлета», я играл Призрака и как раз, как и полагается, обличал замогильным голосом своих убийц. И вдруг (об этом мне рассказали уже потом) со страшным криком повалился на пол, на губах у меня появилась пена, и я начал биться в судорогах. Зрителям это понравилось, они нашли мою игру, очень убедительной.
То, что происходило со мной потом, принесло театру мало пользы. Я постоянно забывал текст, чувствовал себя разбитым и усталым, наплевательски относился к своим обязанностям, скандалил по любому поводу, ненавидел, потом любил, потом снова ненавидел… Однажды я удивил самого себя, помочившись среди бела дня на улице близ Уайтхолла. Три ночи «подряд я просыпался, одолеваемый таким навязчивым желанием выпить эля, что выскакивал полуодетым из дома и принимался барабанить в дверь хозяина „Трех бочек“. Я снова стал посещать бордели. И вот как-то раз в Кларкенвеле увидел…
Внешне она не казалась больной, вот только ее некогда золотистая кожа изменила цвет и приобрела землистый оттенок. Ее груди обвисли, живот раздулся, черные волосы были всклокочены, а во рту не хватало двух передних зубов.