Наконец голос стал доноситься уже с лестницы, а затем и совсем пропал. Потом стали хлопать двери в доме и ворота во дворе, послышался стук копыт и башмаков. Постепенно в кухню вошли все домочадцы и собрались вокруг стола. Старая служанка, та, что швырялась луковицами, тихонько, как мышка, пробежала к печке и облегченно вздохнула, увидев, что ужин, о котором она в пылу сражения совершенно забыла, не пострадал.
— Спасибо, красавица, — шепнула она Анжелике. — Если бы не ты, задал бы мне хозяин жару.
Старая служанка Ревекка поставила блюдо на стол и сама стала в его конце, а пастор Бокер произнес короткое слово, или, скорее, молитву, призывая благословение Господне на скромную трапезу. Затем все уселись. Анжелика, чувствуя себя неловко, все стояла у очага. Мэтр Габриэль обратился к ней:
— Госпожа Анжелика, подойдите и садитесь за стол. Наши слуги всегда составляли часть нашей семьи. И девочка ваша пусть окажет нам честь. Невинность привлекает на дом благословение Божие. Надо только найти маленькой стул по росту.
Мальчик Мартиал выскочил из-за стола и скоро вернулся с детским стулом, видимо, лежавшим где-то на чердаке с тех пор, как младший из детей, теперь уже семилетний, впервые надел короткие штаны, как большой. Анжелика усадила Онорину, которая медленно обвела всех присутствующих царственным взглядом.
В бледном свете свечей она, казалось, внимательно разглядывала лица этих горожан. Черные одеяния скрывались в тени. Белые крылья женских чепцов, словно какие-то птицы, повернулись к девочке. А она перевела взгляд на пастора Бокера, сидевшего на другом конце стола, и послала ему прелестную улыбку, пролепетав несколько слов, которые никто не разобрал, но в добром смысле которых нельзя было усомниться. Такт, с которым малютка выбрала из всех самого достойного, очаровал общество.
— Боже, как она хороша! — воскликнула юная Абигель, дочь пастора.
— И какая милая! — сказала Северина.
— А волосы у нее блестят совсем как медные кастрюли, — вскричал Мартиал.
Они радовались и весело смеялись, а Онорина все разглядывала пастора с пристальным вниманием. Старик был тронут и даже польщен тем, что сумел внушить такое чувство столь юной барышне. Он попросил положить еду ей первой.
— Дети должны царить между нами. Господь любил собирать их возле себя.
Он рассказал притчу о дитяти, которого Иисус поставил среди мучимых тревогой взрослых и сказал им: «Если не обратитесь и не будете, как это дитя, не войдете в Царство Небесное».
Все посерьезнели и внимательно выслушали его, а потом старший сын встал и прочел службу, как было принято в городских семьях.
— Отец, — сказала, волнуясь двенадцатилетняя Северина, — что бы ты сделал, если бы дядюшку Лазаря заставили причаститься? Что бы ты тогда сделал?
— Никого нельзя насильно заставить причаститься, дочка. Сами паписты сочли бы это святотатством, ничего не значащим перед Господом.
— Ну а если бы они все-таки заставили? Что бы ты тогда сделал? Ты бы их убил?
Ее черные пронзительные зрачки горели на бледном, как мел, личике, которому белый чепчик, вроде крестьянского, придавал какое-то старческое выражение.
— Насилие, дочь моя… — начал мэтр Габриэль.
Ее большой рот скривился в дерзкой гримасе.
— Ну конечно, ты бы подчинился им. И наш дом был бы опозорен.
— Детям о таких вещах рассуждать не полагается, — разгневался мэтр Габриэль.
Он был человек мирного вида, которого легко можно было принять за кутилу. На самом же деле трудно было бы найти большую противоположность этому, несмотря на обросшую жирком фигуру и ласковые голубые глаза. Встретившись с ним, Анжелика поняла, что ларошельцы скрывают твердость льда под мягким обличьем любителя земных благ. Теперь словно молния ее озарила, и она вспомнила, как он колотил ее палкой на дороге в Олонские пески. Он был создан, чтобы лакомиться ортоланами, и мог оценить редкостный вкус этих птичек, а на самом деле ему довольно было краюхи хлеба и пары долек чеснока
— как и доброму королю Генриху, который долго прогостил в Ла-Рошели, прежде чем отправился в Париж слушать мессу.
Когда семья перешла в другую комнату читать Библию, Анжелика, оставшаяся в кухне со старой служанкой, совсем повесила голову.
— Не знаю, действительно ли всем достаточно такого ужина, но моей девочке этого мало. Даже в чаще лесной она питалась лучше, чем в этом доме, который выглядит богатым. Или нищета и голод из Пуату добрались сюда?
— Да чего вам надо? — возмутилась старушка. — Мы, ларошельцы, богаче всех прочих городов в королевстве. После осады тут и редиски не найти было. Но посмотрите, что теперь творится в складах, на набережных… У нас не счесть товаров, и вин, и соли, и всякого продовольствия.
— А почему же такая скупость?
— А, сразу видно, что вы не из наших! А мы после осады сохранили привычку резать селедку на четыре куска и считать картошки по штучке. Видели бы вы отца господина Габриэля. Замечательный был человек! Ему можно было камни подать на стол, а он бы и не заметил. Вот только в винах был разборчив. Признавал лишь самые лучшие из Шаранты, они у нас хранятся в погребе, вон там внизу, — добавила она, стукнув своим сабо по плиткам кухонного пола.
Разговаривая, она собрала со стола тарелки и принялась мыть их в тазу с горячей водой. Анжелика смотрела на нее и думала: «Плохой я буду, верно, служанкой». Пока что она чувствовала голод. Ее даже знобило, словно перед болезнью. Сильно саднило обожженное плечо, прилипавшее к корсажу. Каждое движение напоминало ту унизительную минуту, страх, перенесенные мучения; все это было так недавно, что она не могла отогнать холодной тени, облегшей ее.
Анжелика взяла на руки Онорину. Девочка не просила есть. Она вообще никогда ничего не просила. Кажется, ей довольно было ощущать себя в материнских объятиях и ничего больше не требовалось. Пожалуй, она походила на этих протестантов, которым от жизни нужно было только одно, самое важное, а от всего прочего они могли отказаться. Но как они все только что улыбались девочке… Проклятое дитя! Надо ли оставаться с ней под этим кровом? Или уйти отсюда? А куда уйти?
— Возьмите-ка простокваши и хлеба для маленькой, — сказала старая служанка и поставила солидную порцию на угол стола.
— А если ваши хозяева…
— Ничего они не скажут, ведь это для ребенка… Я их знаю. А потом уложите ее вот тут.
Она показала Анжелике большую высокую кровать в алькове кухни. На кровати лежали пуховики.
— Так вы сами, наверно, спите тут обычно?
— Нет, у меня матрас лежит внизу, возле склада. Я там сплю, чтобы сторожить добро от воров.
Накормив и уложив ребенка, Анжелика подошла к очагу. Этой ночью она не смела уснуть. В сто раз лучше было посидеть со старой Ревеккой, которая явно любила поболтать. Она могла дать добрый совет относительно будущего. Старуха возилась у печи, размешивая горящие угли.
— Присаживайся, красавица, — показала она на скамейку против себя. — Погрызем-ка краба. И запьем его стаканчиком доброго винца из Сен-Мартена-де-Ре. Вам сразу станет лучше, Из садка она вытащила огромного, величиной с салфетку, краба, который медленно ворочался, из фиолетового стал розовым, потом красным. Ревекка опытной рукой приготовила его, ловко разломила и подала половину Анжелике.
— Делайте, как я. Нож держите вот так. И ничего не оставляйте, кроме скорлупы. У краба все вкусно.
Горячее мясо, вынутое из клешней, пахло морем, и вкус был совсем не такой, как у земных тварей, он пробудил тоску о далеких горизонтах, о поэзии морских берегов.
— Попробуйте же вино, — настаивала Ревекка. — Отдает водорослями. — И прислушалась тревожно:
— Госпожа Анна, бывает, заглядывает сюда. Вот уж была бы недовольна…
Но в большом доме все было тихо. Пропев псалмы, его обитатели улеглись спать. Около больного старика светилась масляная лампа. Мэтр Габриэль у себя в полуподвале проверял счета. На кухне потрескивал огонь в очаге. А из-за закрытых окон доносился тихий рокот моря.
— Ну, конечно, вы не из наших, — вновь заговорила старуха. — С такими-то глазами… Может, вы из Бретани?
— Нет, я из Пуату, — ответила Анжелика и тут же пожалела, что сказала это. Когда же она научится быть настороже, не доверять этому враждебному миру, где всюду грозят западни и козни.
— Вам плохо, видно, пришлось там. — Старушка посмотрела понимающе. — Расскажите хоть немножко. — Глаза ее загорелись любопытством. — .. А, понимаю, — вновь заговорила она, видя, что Анжелика продолжает молчать. — Вы столько повидали, что не решаетесь говорить об этом, вроде Жанны и Мадлены, кузин булочника, или этой толстой Сары из деревни Вернон, которая чуть не помешалась. И не сердитесь: ничего я не говорила. Лучше поешьте еще. Все улаживается в конце концов. Каждой кажется, что несчастнее ее на свете нет, а потом находится другая, которая расскажет что-нибудь похуже. Война, осады, голод — что это приносит? Несчастье, конечно. И почему же и на вашу долю оно не достанется? Нет для того оснований. Как в поговорке: «Знамя упадет, девушка честь потеряет». Я ведь пережила осаду, и трое детей у меня умерли с голоду. Вот я вам расскажу…
Анжелика почувствовала себя слегка задетой этой примитивной логикой, она подумала: «Но ведь я-то была маркизой дю Плесси-Белльер».
Под высоким чепцом старой Ревекки виднелось сморщенное лицо, и среди его морщинок прятались насмешливые глазки. Даже когда она говорила серьезно и о вещах невеселых, ее взгляд сохранял улыбчивую усмешку.
— Мне довелось, — произнесла уже вслух Анжелика, сама удивляясь тому, что говорит, — мне довелось держать в руках свое убитое дитя.
Дрожь опять охватила ее.
— Да, понимаю вас, моя пригожая. Когда теряешь ребенка, словно покидаешь этот свет, становишься непохожей на других. У меня ведь их было трое, слышите, троих невинных младенцев я схоронила в осаду. Я пережила осаду, да, дочь моя, мне было тогда двадцать пять лет, и у меня было трое детишек, старшему седьмой годок. Он-то и скончался первым, а я все думала, что он спит, и не хотела будить его, думала: пусть спит, хоть голода не чувствует. Ну уж вечер пришел, а он все не шевелится, и тут я встревожилась. Подхожу к его кроватке и начинаю понимать. Он еще утром умер. Умер от голода! Я уж сказала, войны да осады, они добра не приносят.
— Почему же вы не ушли из города. Неужто нельзя было попробовать? — вознегодовала Анжелика.
— Вокруг города стояли солдаты господина Ришелье. И потом не мне же было решать, сдается город или нет. Всякий день ждали англичан. Но англичане пришли и потом ушли, а господин Ришелье построил дамбу. Каждый день мы ждали чего-то. Что же могло произойти? Солдаты умирали от голода на городских стенах. И мой муж, совсем больной, пошел туда. Он едва мог тащить свою алебарду и еле передвигал ноги, я видела, как он идет. И когда он не вернулся домой однажды вечером, я все сразу поняла. Он умер на своем посту, и тело его бросили в общую яму. Сбрасывать трупы за пределы городских стен у нас не смели, чтобы королевские войска не догадались, что от гарнизона скоро ничего не останется… Голод — его не опишешь, не объяснишь тому, кто его не испытал… Особенно долгий голод… Когда выходишь на улицу и думаешь, надеешься — вдруг что-то попадется… Ищешь повсюду, за каждым столбиком, под каждой ступенькой, оглядываешь стены, словно среди их камней может оказаться что-то съедобное… Какая-нибудь былинка… Какой радостью было услышать шорох мыши под полом! Я сторожила мышей целыми часами, мой старший мальчик очень умело ловил их. Был у нас один фламандский купец, который продавал старые шкуры, шестилетние и семилетние. Это было великое дело. Город купил у него 800 шкур и отдал солдатам и тем жителям, кто мог держать оружие. Их кипятили, из отвара получалось хорошее желе… И мне удалось немного добыть для оставшихся у меня двоих детей… А все ничего не происходило, только каждый день приносил новую боль… На улицах то и дело встречались высохшие, почерневшие, едва обернутые тела, которые близкие с трудом тащили на кладбище… Муж нес жену на плече, как носят окорок… Две дочери несли старого отца на носилках… А мать — ребенка на руках, как несут крестить…
— И вы не могли уйти из города? Убежать от голода?
— За стенами были настороже королевские солдаты. Мужчин они вешали, с женщинами делали все, что им хотелось, ну, а с детьми? Разве узнаешь, что они творили. Да и нельзя было уходить из города. Это значило признать его поражение. Есть такое, чего делать нельзя. Неизвестно почему. Надо было умирать вместе с городом, либо… Я уже не помню, когда умерло мое второе дитя. Помню только, что, когда депутаты пошли к королю Людовику XIII, чтобы стать перед ним на колени и подать ему на подушке ключи от города, у меня оставался только один ребенок, самый младший… Все спешили, кричали: «Идем к воротам, там хлеб…» И я тоже бежала, то есть мне казалось, что бегу, а на самом деле я, как и другие, еле тащилась, хватаясь за стены… Все мы были словно призраки… Да, нас можно было назвать призраками… Я посмотрела на малыша, его черные глазки казались огромными на крохотном исхудавшем личике, и подумала: «Ну все кончилось, депутаты сдают город королю… Король сейчас войдет в город, и в городе будет хлеб! Все кончено, город сдался. Но этот малыш у тебя остается. Хоть он один. Для него сдача наступила вовремя — так я тогда думала, — еще несколько дней, и ты осталась бы матерью с пустыми руками. Слава Богу!» Но знаете, что случилось?
— Нет, — ответила Анжелика, с ужасом глядя на Ревекку.
— Ну и вот… Да выпейте же вино, нечего ему тут стоять и греться, вино с Королевского острова надо пить прохладным… Ну и вот, у ворот города появились солдаты, они раздавали ковриги, горячие еще, прямо из печей, которые были у них в лагере. Им было приказано держаться вежливо с мужественными ларошельцами… Ну а солдаты, если их не гонят биться, тоже бывают иногда похожи на людей… Кое-кто из них даже всплакнул, глядя на нас, я сама видела… Ну вот, я поела, и маленький мой поел, ухватился обеими ручонками за кусок хлеба и грыз его, словно бельчонок… И тут вдруг он сразу умер… Потому что съел слишком много, слишком быстро. Головка у него склонилась на плечо, и все кончилось. Оставалось мне только похоронить его, как и двоих других… А что со мною потом стало, как вы думаете? Чуть с ума не сошла, чуть совсем с ума не сошла… Ну и вот, дочь моя, усвойте хоть это: что бы ни случилось, что бы ни пришлось перетерпеть, жизнь все нити склеивает заново, как паук, и гораздо быстрее, чем можно вообразить, и этому не воспрепятствуешь…
На минуту она умолкла и слышен был только скрип ее ножа, быстро выскребавшего крабью скорлупу.
— Сначала я нашла утешение в еде. Видеть перед собой то, чего так долго не хватало, давало какое-то удовлетворение, я забывала тогда о пережитом. А потом, попозже, меня утешало море. Я уходила на береговые скалы и подолгу смотрела на него. Я слышала стук кирок, разбивавших укрепления и башни Ла-Рошели, нашего гордого города. Но море-то осталось, его никто не мог у меня отнять. Вот это и утешало меня, дочь моя… А потом меня полюбил один человек. Он был папист. Их много оказалось в городе, словно из-под земли вылезли. Но этот умел хорошо говорить о любви, а мне ничего больше и не надо было. Мы бы и повенчались, да вот ведь какая штука! Надо было мне прежде обратиться в папизм. Ну, это уж не по мне. И он сел на корабль и отправился в Сен-Мало, там у него и родня была, и наследство оставалось. Больше я его не видала… Так-то! Родила я от него, мальчика родила… Ну что ж, надо было возвращаться к жизни, не так ли? Дети, они дают силу жить.
Закончив свой рассказ, Ревекка встала, стряхнула с фартука кусочки крабьей скорлупы. Потом снова внимательно прислушалась.
— Да нет, это я море слушаю. Сердится оно, ворчит… Посмотрите-ка.
В глубине алькова, за кроватью, было окно. Она раздвинула ставни, распахнула створки со стеклами, вставленными в свинцовый переплет. В комнату ворвался свежий порыв ветра, насыщенного запахом водорослей и соли; шум волн, разбивавшихся о стены, был так силен, что надо было кричать. По небу неслись тучи цвета расплавленного свинца; пролетая мимо луны, они принимали разные оттенки, то походили на сгустки дыма, то на взмахи шарфа, темного, как чернила. Слева подымалась башня с огромной пирамидальной вершиной в готическом стиле, на которой стоял фонарь. Это был маяк, освещавший путь судам, пробиравшимся через морские протоки между островами. Там виднелся силуэт часового с алебардой, ссутулившегося под напором ветра. Он зажег погаснувший было огонь, языки которого заплясали под стрелками свода башни, спустился вниз по винтовой лестнице и укрылся в кордегардии.