А он, боцман-дракон, тут как тут — по уху без всяких партсобраний, не то что нынче… А ты как, Викторыч, к этому вопросу подходишь?
— Знаете, Фома Фомич, — сказал я, — мне с лета трудно угнаться за вашей мыслью, меня, честно говоря, больше ледовый прогноз интересует. И еще. Что, Тимофеич вовсе рехнулся? Почему он за карты не расписывается? Мне это дело надоело.
— Я сам, гм, понимаю, что старпом того… Сам я люблю подстраховаться. И молодых осмотрительности и осторожности учу, но старпом в данном вопросе… Утрясем, Викторыч, утрясем…
— Мне кошмары сниться стали, — сказал я. — Покойники к чему снятся?
— К деньгам, — авторитетно сказал Фомич. — Мне давеча тоже вроде как покойник снился. В Певеке аванс, наверное, получим — переведут из пароходства. Я им две радиограммы послал… А снилось, будто я в сельской местности. Человек идет, и вдруг копье летит и прямо — бац! — ему в спину! Он, значить, поворачивается, вижу, копье-то его насквозь прошибло и конец из груди торчком торчит. И вижу, что это, значить, Арнольд Тимофеич. Он это нагибается, хвать камень и в меня! Потом по груди шарит вокруг копья, но крови нет! — очень многозначительно подчеркнул Фомич. — Просыпаюсь, значить, и отмечаю, что крови не видел. Кровь-то к вовсе плохому снится. Ну, думаю, все равно или у нас дырка будет, или Тимофеич скоро помрет — одно из двух.
О скорой смерти своего верного старпома Фома Фомич сказал безо всяких эмоций. А концовка рассказа про сон оказалась неожиданной и произнесена была возбужденным и ненатуральным тоном:
— А ведь чем еще меня чайки эти так раздражають?! Никаких икринок они не переносят, просто рыбу жрут!
Вот только тут я почувствовал, что у Фомича есть ко мне дело, и какое-то сложное, неприятное для него, и что он плетет чушь про птиц и водоемы от нервов и по привычке темнить и тянуть кота за хвост.
— Перестаньте вы, Фома Фомич, про чаек, — сказал я. — В этих белоснежных птичек души потонувших моряков воплотились, а вы для них рыбы жалеете!
Он встал, прошелся по каюте, нацепил очки, посмотрел бумажки на мост столе, потом поднял очки на лоб и сказал:
— Вот вы их защищаете, а в Мурманске теперь только скользкого кальмара купишь… — И продолжал грустно: — И это в самом центре рыбной промышленности! А что про Бологое говорить? Там кильку-то последний раз на елке в золоченом, значить, виде наблюдали! А для меня это не просто закусь. Мне для жизни ее надо. Во всей династии нашей, как, помню, рыбу уважали. Вот деда, например, помню, Степана Николаевича, так он любую селедку с хвоста начинал и жабрами заканчивал. В костях-то самая польза для мозга. А ты, Викторыч, такую чушь насчет их душ порешь…
Мне немного надоела эта сократовская беседа, и я поклялся, что все хвосты и все позвонки от селедки, которые мне до конца рейса положены, буду с теплой симпатией отдавать Фоме Фомичу.
Он отлично понял, что я понял, что он здесь с какой-то серьезной целью и что мне надоело ждать сути дела. И он вытащил бланк радиограммы и подал мне:
— Знаете?
«Родственники уезжают остаюсь на улице жду целую твоя Эльвира».
— Эту нет, — сказал я.
— Розыгрыш, Викторыч. Не вру. Я эту Эльвиру и пальцем не трогал. Да и в кадры запрос послал. В рейсе она. Об этом и сказать хочу. Чтобы вы, значить, чего-нибудь не подумали…
— Фома Фомич! За кого вы меня принимаете? За суку, что ли? — спросил я, искренне обидевшись. — Вы супруги опасайтесь, а не меня.
— Вы сегодня на вахту не вставайте, — сказал Фомич, немного успокоившись. — Ледок слабее пошел. Пускай Тимофеич покувыркается. Раньше-то, когда без дублеров, старпомы сами кувыркались. Вот он, значить, и покувыркается.
— Спасибо, Фома Фомич, но я уже нормально себя чувствую, а старпому не доверяю. Нельзя ему судно поручать. Опасно.
— Да, — вразумительно согласился Фомич и ушел.
А я принялся за «Пошехонские рассказы». Правда, рассказов среди них пока как-то так не обнаруживается. Другой это жанр.
И вышел Щедрин, мне кажется, целиком и полностью из «Истории села Горюхина», из летописи сей, приобретенной автором за четверть овса и отличающейся глубокомыслием и велеречием необыкновенным.
Если бы кто заказал мне попробовать написать о Щедрине, то я начал бы с покупки его книг в Мурманске. Потом съездил бы (обязательно трамваем и с двумя пересадками) к нему на кладбище. И подробно, минута за минутой, описал это трамвайное путешествие, стилизуя щедринские интонации и беспощадно воруя его собственные высказывания, но, как и всегда в таких случаях делаю, не заключал бы ворованные цитаты в кавычки. И назвал бы «Андроны едут…»
Шопенгауэр видел источник юмора в конфликте возвышенного умонастроения с чужеродным ему низменным миром. Кьеркегор связывал юмор с преодолением трагического и переходом личности от «этической» к «религиозной» стадии: юмор примиряет с болью, от которой на этической стадии пыталось абстрагироваться отчаяние.
В эстетике Гегеля юмор связывается с заключительной стадией художественного развития (разложением последней, «романтической» формы искусства).
Салтыков-Щедрин — юморист высшего из высших классов, но ни под какое из этих умных и интересных высказываний не подверстывается, ибо до мозга костей русский, а высказывания эти — западные.
Когда Фомич мил? Когда простыми словами тихо говорит о тех муках и жертвах, которые он пережил и перенес в блокаду и вообще на фронте и после фронта. О лилово-чернильных деснах от цинги в Ленинграде, выпавших зубах, замерзшем прямо на горшке-ведре его товарище по школе, о своем младшем брате, который воевал ровно один день на Курской дуге, был страшно ранен разрывной пулей сквозь брезентовый ремень в живот, перенес три ужасные операции, потом туберкулез позвоночника, потом восемь месяцев гипса, потом три года в ремнях, и при этом «настрогал» трех ребятишек, и «вот женка-то намучилась».
Все это Фомич говорит как полномочный представитель народа, который своим животом заслонил страну от врага и гибели, но никак не кичится. Он показывает на скрученном полотенце толщину и внешний вид шрамов брата, показывает, какие у него самого были ручки и ножки — как у дохлого цыпленка, и т. д. И вдруг он проговаривается о каких-то странных деталях. Например: израненного братца каждые шесть месяцев таскали на перекомиссию, но, вообще-то говоря, чего ему было со своим дырявым пузом ее бояться? Ан выясняется, что родители отдали доктору из комиссии «полбарана», чтобы он не забрил братца обратно в армию. Так вот, откуда полбарана в сорок третьем или сорок четвертом годах? Или проскальзывает, что братца отпаивали после госпиталя молоком, так как у родителей была корова. И конец войны Фомич встретил на побывке дома с коровой.
Вот оно как.
***