— А и спасибо, спасибо, Колюшка, то что поил ты ее соком-то говн своих, что напоил ее!
— Спасибо тебе, папаничка, за то, что бил меня палкою твоей заветной!
— А и спасибо табе, Колюшка, и то что бил ее палкою, ох и бил-то палкою твоей!
— Спасибо тебе, папаничка родной, за то, что научил меня у мамы из жопы сосать по-честному.
— А и спасибо-то спасибо, Колюшка, что научил ты ее у мине из жопы сосать!
— Спасибо тебе, папаничка родной, за то, что зашил мне навек.
— А и спасибо-то табе, Колюшка, что и зашил-то ей навек!
Дочь замолчала и, прикрыв лицо ладонями, стояла и плакала.
Галина Тимофеевна вздохнула и быстро забормотала:
— А вот и сейчас, Колюшка, доченька твоя родная и все-то скажет и какая она. Все-то скажет и расскажет про себя, что она и знает какая она тутова.
Дочь вытерла руками рот и нос и заговорила:
— Я знаю, папаничка, что я свинья ссаная.
— А и знает-то она, что она свинья ссаная! — подхватила мать.
— Я знаю, папаничка, что я гадина навозная!
— А и знает она, Колюшка, что она гадина навозная!
— Я знаю, папаничка, что я рванина блядская.
— А и знает она, Колюшка, что она рванина блядская!
— Я знаю, папаничка мой родной, что я мандавоха подлая!
— А и знает-то она, знает, что она мандавоха-то подлая!
— Я знаю, папаничка, что я потрошина гнойная.
— А и знает она, Колюшка, что она потрошина гнойная!
— Я знаю, папаничка, что я стерва засраная.
— А и знает-то она, что она стерва засраная!
— Я знаю, папаничка, родимый мой, что я жопа рваная!
— А и знает-то она, знает, что она жопа рваная!
— Я знаю, папаничка, что я проблядуха позорная.
— А и знает она, что она и проблядуха-то позорная!
— Я знаю, папаничка мой родненький, что я сволочина хуева!
— А и знает она, Колюшка, что она сволочина хуева!
— Я знаю, папаничка, что я пиздилища гнилая.
— А и знает-то она, ох и знает-то, что она пиздилища гнилая!
— Я знаю, папаничка, что я прошмандовка неебаная!
— А и знает она, Колюшенька, что она и прошмандовка неебаная!
— Я знаю, папаничка, что я сучара распиздатая.
— А и знает она, знает-то, что она сучара распиздатая!
— Я знаю, папаничка, что я хуесоска непросратая.
— А и знает она, Колюшка, что она хуесоска непросратая!
— Я знаю, папаничка, что я поеботина сопливая.
— А и знает она, Колюшка мой, что она и поеботина сопливая!
— Я знаю, папаничка мой, что я пиздопроебка конская.
— А и знает она, знает, что она пиздопроебка конская!
— Я знаю, папаничка, что я проблевотина зеленая!
— А и знает она, что она и проблевотина зеленая!
— Я знаю, папаничка, что я пиздапроушина дурная.
— А и знает она, что она и пиздапроушина дурная!
— Я знаю, папаничка, что я хуедрочка дубовая.
— А и знает она, Колюшка, что она хуедрочка дубовая!
— Я знаю, папаничка, что я залупень свиная!
— А и знает она, знает, что она залупень свиная!
— Я знаю, папаничка, что я колода.
— А и знает она, что она колода!
Дочь замолчала. Лицо ее было бледным и мокрым от слез и дождя. Она стояла неподвижно, опустив голову и сложив руки на животе.
— Оуох… — вздохнула Галина Тимофеевна, взяла два свертка и подошла к звезде.
В этот момент автобус дал гудок.
Галина Тимофеевна обернулась, посмотрела на стоящий у автостанции автобус и, пробормотав «щас, щас», стала быстро разворачивать свертки. В одном из них оказался кусок пожелтевшего сала, величиной с кулак, в другом — какие-то коричневые крошки.
Быстро рассыпав крошки по клумбе, Галина Тимофеевна принялась натирать звезду салом, приговаривая:
— И все как было, и все как есть, и все как будет… и все как было, и все как есть, и все как будет… и все как было, и все как есть, и все как будет…
Автобус снова посигналил.
Старушка повернулась к дочери:
— Что ж ты стоишь, кобыла чертова! Бяги, уедет чай!
Неподвижная дочь вздрогнула, подхватила обе сумки и побежала к автобусу.
Обтерев звезду, Галина Тимофеевна положила сало на клумбу, вытерла руки о юбку и, прихрамывая, побежала к автобусу.
Дорожное происшествие
Нестерпимо, отвратительно розовая дверца такси с желтыми кубиками, хлопок, заставивший брезгливо сморщиться, долгое рытье по неприлично глубоким прохладным карманам долгополого английского пальто: Алексис никогда не расплачивался сидя.
— Спасибо, братец.
— Благодарствуйте.
Сиреневая пятирублевая бумажка с хрустом раздавленной ребенком жужелицы исчезла в анемичных пальцах водилы.
Отвернувшись, Алексис сделал несколько шагов, разглядывая бесстыжие лапы поздне-октябрьского ветра.
Сзади заурчал мотор, скрипнули шины.
«Стало быть, и впрямь нет ничего отвратительней нашего российского межсезонья», — морщась и кутаясь в серый велюровый шарф, подумал Алексис.
Вокруг было сумрачно, холодно и пустынно: слева остались серые изгибы кольцевой развязки с забрызганными грязью рекламными щитами, справа абрикосовое варенье заката остывало меж двух сорокоэтажных билдингов, впереди над полукруглой станционной крышей горела белая неоновая антиква БИРЮЛЕВО-2, а чуть пониже в путанице балок, консолей, швеллеров — желтое, тощее — СТАНЦИЯ.
Алексис двинулся вперед.
Он был здесь впервые, и это несмотря на то, что почти десять лет прожил в просторном двухэтажном доме тетушки на Маковом проспекте, что совсем недалеко отсюда.
Больше всего на свете он не любил московские окраины — эту дурацкую русскую Америку, в которой небоскреб индусской лингой торчал из семейства аккуратненьких, тонущих в сирени-черемухе особнячков.
«Великие пятидесятые», — он брезгливо усмехнулся, вспоминая клетчатые брюки и пробковый шлем отца, бодро стригущего газон красным противно тарахтящим уродом, похожим на тропического богомола.
«Все они тогда были помешаны на Штатах. Что же получилось, а?»
Алексис стал подниматься по бетонным ступеням перрона…
«А получился пробковый шлем на самоваре…»
Перрон был пуст и грязен. На белых лавочках темнели побуревшие кленовые листья, станционное здание светилось мутным аквариумом. Он вошел.
Возле касс никого не было, лишь из двери бара доносились голоса.
— До Белых Столбов, любезный, — проговорил Алексис в просторное окошко, разглядывая старого усатого кассира в черной железнодорожной форме, с пенснэ на мясистой переносице.
«Просто чеховский персонаж.»
Тот серьезно кивнул, защелкал клавишами. Розовый билетик порхнул в черную тарелку:
— Один рубль двадцать копеек. Прошу вас.
Алексис взял билет, расплатился.
— Не желаете ли приобрести облигации шестого южнодорожного займа? — спросил кассир, подаваясь в окошко и пяля вверх белесые стариковские глаза.
— Не желаю, любезный. Скажите-ка лучше, когда поезд.
— В восемнадцать ноль две, — не меняя позы, как автомат, проговорил старик, — еще тридцать шесть минут.
— Благодарю, — кивнул Алексис и двинулся в бар.
«Черт, торчать здесь еще полчаса.»
Бар был достоин своего района. Он назывался «Улей», о чем жирно свидетельствовала ярко-розовая а ля Диснейленд надпись над сверкающей стойкой бара. Интерьер кишел резным, расписным и жженым деревом: топырили кумачовые груди ядреные петухи, щерились, высунув языки, двуглавые орлы, улыбались матрешки.
— Что угодно? — повернулся белоснежный толстомордый бармен с перьями черных усиков, поросячьими глазками и двойным подбородком, под которым трепетали крылья белой бархатной бабочки.
— Дабльсмирнов, — нехотя ответил Алексис.
Он редко изменял своему вкусу, но поезд требовал водочного полусна, а не коньячного оптимизма.
— Кофе? — бармен поставил перед ним рюмку.
Алексис отрицательно качнул головой, громко впечатал в стойку рублевую монету с ненавистным носатым профилем президента и одним духом проглотил водку.
Почти сразу стало теплее и мягче на душе. Глаза заслезились.