В общем, к полуночи я весь сонный и дохлый, но заснуть все равно не получается. Принимаю еще дозу спида — причем, дозу неслабую, так что почти ничего не остается, — и колбашусь еще часа три, пока меня, наконец, не срубает. Мы с Криссой решили, что пора ехать дальше. Завтра с утра выезжаем.
18
И вот оно, завтра. Плохой день, кошмарный. Я весь мутный и раздраженный, а Крисса обиженная и злая. Утром я добил остатки продукта, и потом весь день не мог дозвониться Кате, и ужасно бесился по этому поводу. Мне плохо, сил никаких, настроение паршивое, и я весь обмираю от страха: а вдруг мне придется уехать из города, не затарившись джанком?! Но этот страх, если по правде, только прикрытие — защита от страха, который сильнее и глубже. Похоже, я снова впадаю в зависимость от наркоты, и меня это пугает. Я — как птица, которая отводит хищника от гнезда с птенцами, притворяясь, что у нее сломано крыло.
Мы оба расплачиваемся за тот единственный день незамутненного, благословенного счастья.
Я хочу ехать отсюда в Лас-Вегас, но Крисса мне возражает. Лас-Вегас слишком далеко на юге, к востоку от Лос-Анджелеса, и, в конце концов, я соглашаюсь, что Рено, который гораздо ближе к Сан-Франциско, это единственный разумный выбор. Ближе к вечеру дозваниваюсь до Кати, но у нее почти ничего нет. Будет только завтра. А сегодня есть только один пакетик. Ну ладно, один — все-таки лучше, чем ничего. Несусь к Кате, беру пакетик, и мы с Криссой, наконец, выезжаем.
Приятно опять оказаться в машине. Теперь за рулем Крисса.
Мы направляемся в сторону Стоктона — решили поехать окружным путем, чтобы не выезжать на скоростные шоссе, скучные, однообразные и неинтересные. Я сижу, прислонившись виском к прохладному стеклу, и стараюсь вообще ни о чем не думать. Просто смотрю на холмы Калифорнии, проплывающие за окном.
Мы с Криссой вроде бы вместе, но каждый — отдельно. Каждый в своей скорлупе. И это нормально. Мне хорошо и спокойно. Я всем доволен. Ее злость — как стена между нами, но меня это не огорчает. Сейчас мне хочется побыть одному. И только когда эта стена начинает крошиться под натиском язвительных замечаний Криссы, мне становится неприятно. Мы проезжаем долину Сакраменто и берем курс на Сьерру Неваду. Я засыпаю и просыпаюсь только тогда, когда мы спускаемся с гор в Неваду, милях в шестидесяти к югу от Рено. После гор начинается пустыня: коричневые холмы, песок и безбрежная пустота. Настоящая пустота. День близится к вечеру, небо меняется. Оно такое огромное. И облака в небе меняются тоже. И вот мы уже на месте.
Крисса едет очень быстро. По-моему, это не дело — на такой старой машине. Но Крисса не слушает моих мудрых советов. Хотя ощущения на такой скорости очень правильные: все, на что падает взгляд, кажется просто огромным, а дорога впереди — идеально прямая. И ничего не меняется. Не важно, как быстро ты едешь, все вокруг остается прежним. Вот оно — перед тобой. Смотри, размышляй.
Как всегда, когда я вижу пейзаж, по большей части нетронутый человеком, мне хочется повернуть время вспять. Мне хочется знать, что испытывал человек, который первым увидел все это великолепие. Большая Америка-полукровка. В нашем имени нет поэзии, кроме самого-самого начала. Соединенные Штаты какого-то итальяшки-бродяги. Я думаю про индейцев, которых мы тоже назвали неправильно. Стыд и срам. Да, мы жестокие, грубые и тупые животные. Поэзия — вот настоящий мир, который мы не понимаем в силу врожденной глупости. Смерть — это просто тупая выдумка тупых людей. Любая трагедия, любой конфликт — это лишь вариации всеобщей трагедии, которая происходит везде и всегда, так или иначе. Я понимаю, что это снобизм — рассуждать о культуре, как о чем-то тупом и зверском. Снобизм — это тоже невежество, разновидность ксенофобии.
Мы — просто еще одна поэтическая фантазия. Разум — игрушка. Податливый и послушный материал, из которого поэзия лепит свои фигурки и отдает их нам, чтобы мы попытались хоть в чем-то им соответствовать. Это такая игра. И мы ошибочно принимаем себя за обособленные элементы во времени.
Машина мчится по пустыне, и я пытаюсь извиниться перед Криссой за свой бездумный эгоизм.
— Я такой человек, Крисса, и я тоже страдаю от этого, правда… Я хочу измениться.
— Как это скучно.
— Почему?
— Потому что не ново. И предсказуемо. Каждый раз — одно и то же. Ты постоянно твердишь, что хочешь измениться, но ничего не меняется. Я — не твой школьный учитель и не твоя мама. Но даже перед друзьями ты строишь из себя ребенка, которому всё прощается. Ты думаешь только о себе. А всякие отношения между людьми, даже самые искренние — это взаимный обмен, своего рода сделка. Нельзя только брать, ничего не давая взамен. Но ты не думаешь о других. Ты непробиваемый эгоист. Но так не может продолжаться всегда. Ты играешь на чувствах других. Ты их воруешь, чувства. И рано или поздно те, кто рядом с тобой, поймут, что ты только берешь, и ничего не даешь или даешь очень мало.
Похоже, пока я спал, она о многом успела подумать.
— Да, ты права. Я даже не знаю, что возразить, — говорю.
Мне жутко обидно, но в то же время приятно, что я опять — центр внимания. Состояние просто безумное. Я смотрю на пустыню и чувствую, как мой взвихренный разум начинает плести мысленные узоры, в данном случае — бесполезные. Со стороны это смотрится так, будто я надут и угрюм, хотя на самом деле — просто растерян. Я не знаю, что делать дальше. Самочувствие просто кошмарное, но при этом я зол на весь мир, и во мне снова играет дух противоречия, и еще мне себя жалко — как это бывает, когда прерываешь напряжные отношения с человеком. Мы снова молчим.
Мы снова молчим.
Мы молчим.
— Мы молчим, — говорю я вслух.
Крисса смеется.
— Ты что, книгу пишешь?
На самом деле, я даже не понял, что сказал это вслух, но я говорю:
— Ага. Ну, то есть… нет. Жуть какая-то. — Я тоже смеюсь. — Крисса смеется, — говорю я, и теперь мы смеемся вместе. Мы смеемся в машине, которая мчится на полной скорости через пустыню.
И тут меня прорывает:
— Господи, как мне нравятся эти два слова, «Крисса смеется». Потрясающе. Может, я так ее и назову, свою книгу. «Крисса смеется». Мона Лиза двадцатого века. Ну, то есть, она не смеялась, конечно. Слушай, а есть, вообще, известные портреты, где люди смеются? Ну, чтобы зубы были видны? По-моему, нет. Почему, как ты думаешь? Даже представить такую картину — уже нелепо. Может быть, потому что, открытый рот и зубы сразу же привлекают к себе внимание, отвлекая от всего остального. Смех — сам по себе, не зависимо от человека, который смеется, — это единственное, что есть общего у людей, которые смеются. Портрет смеющегося человека — это портрет смеха. Не человека, а смеха. Как у Франса Халса. «Гарбо смеется». А все потому, что на картинах нет времени, или оно как бы остановилось. Смех надо изображать в фильмах и книгах, потому что там ясно, почему человек смеется, и почему это важно, что он смеется, и что будет потом… Это надо записать. И все равно: «Крисса смеется». Мне нравится. Очень даже.
— «Мы снова молчим». Фраза просто сложилась у меня в голове. И я задумался. Казалось бы, такое простое предложение. А сколько в нем смысла. А потом все изменится, и кто-то другой будет писать эту книгу. Все всегда повторяется. Художники, авторы — все уверены, что создают что-то новое, совершенно отличное от других творений, что-то, что переживет века, но есть и такие, которые знают, что все уже давно придумано, и ничего нового ты не скажешь, и это обескураживает, и у тебя опускаются руки, но если задуматься, это тоже смешно.