Кто эта женщина? Если б час назад ему сказали, что он влюбится в портовую шлюху, он бы посмеялся, выкурил бы папироску или трубку, чтоб успокоиться от смеха. Кто такие мужчина и женщина? Он не Господь, чтобы отвечать на вопросы. Бухта Белый Волк. Белый Волк. Красивый, должно, зверь. В Индии, матросы брехали ему, есть и белые тигры. Они белые, снежные, а по бокам у них плывут черные, нефтяные полосы. А глаза у тех тигров розовые, алые, как бордельные фонари. В Ямато, небось, такие тигры тоже водятся. О как хороша эта женщина. Хороша?! Хороша?! Что ты мелешь сам себе. Ее горящее лицо склонено над тобой. Черные, темные, пушистые, тонкие, хулигански встрепанные волосы подняты вверх, собраны в смешной, корзиночкой, пучок, заколоты длинными ужасающими, как кинжалы, шпильками… или булавками, он не разбирается в женских премудростях. Хороша?! Кто бы так когда говорил. Если б кто так сказал, он бы ударил его в грудь. Или — еще лучше — в лицо. Ее лицо просвечивало со дна моря там, в бухте Белый Волк, где он едва не нашел свою смерть. Любовь, смерть. Смерть, любовь. Почему человек так хочет любить. Ведь без любви жить проще. Смелей без любви жить. У нее красивые брови. Темные, круглые. Невыщипанные. Она никогда их не щипала — здесь, в Ямато, где женщины часами, днями напролет сидят, стоят, вытянувшись в струнку, перед зеркалами и трудятся, высуня язык, старательно, щипчиками, выдергивают себе из бровей волосочек за волосочком, морщась и стеная. У нее красивые глаза. Он тонет в их сияющей тьме. Он принял ее за яматскую бабу. Черные — значит, раскосые. Ах, раскосинка и вправду есть. Чуть заметная. Какая бесовка, а! Какая… святая…
Он одной рукой трогал ее грудь, другою зажал себе рот. Крик едва не вырвался из его перехваченной дрожью любви глотки. Там! Там, в России. Далеко, в снегах, в родном посаде. Там, в Парфентьевом Посаде, где в сорокаградусный мороз сосед Павел Тимофеич пускал в галоп резвую лошадку Люську, чтоб она разогрелась и взметала метель хвостом — красавицу, серую, в серебряных яблоках, — там, в церкви Успенья, он видал эти глаза последний раз. В тяжелом серебряном окладе, выглядывая из кованых, блестящих серебристо-зимних оков, из скани, усаженной вдоль и поперек настоящими, из недр Уральских и Кольских, издалека привезенными смарагдами и рубинами, глядела на него вот этими, этими бездонными глазами, притискивая бледненького, тщедушненького Младенчика ко груди, долго — веками — молчащая Северная Богородица, и он, потрясенный ее взглядом, широко покрестился ей, поклонился в пояс, да так и не смог оторваться от этих глаз — все стоял и стоял, все смотрел и смотрел, пока не начало его колотить крупной дрожью, горячечной, как безумного. Он перекрестился еще раз, не отрывая своих глаз от ее, и тут ему показалось, что глаза дрогнули, что нежные, земляничные губы шевельнулись. “Матушка, Царица Небесная!..” — бормотнул он: она и в самом деле глядела на него. Он шагнул шаг в сторону, отступил в тень, в иной угол, в дальнюю нишу — и там она нашла его глазами без краю, без дна. Слезы и смех кипели во тьме огромных, как два моря, очей. Она притягивала его. Она говорила глазами: подойди. Он подошел. Ноги были как ватные, не держали его. Он весь взмок под тулупом. Поднес еще раз троеперстье ко лбу. Склонился. Припал губами к серебру оклада, к скани. Острый рубин вонзился ему в губу. Он поднял голову — по подбородку стекала струйка черной крови. “Ишь, растрескались-то губенки на морозище, — прошамкала рядом с ним молельщица, старуха, — инда приложиться к Чудотворной неможно”. “Она Чудотворная?! — обернулся он к старухе живее небесной вспышки, — ее можно попросить о чуде?!” — “Как же нет, — зашамкала, зажевала, закивала старуха, — как же нет. Проси, милок дорогой, и все тебе дадено будет”. Он упал на колени. Поднял к Ней лицо.
Он бормотал, губы его сами вздрагивали, выплевывая в горько-сладкий воздух посадской церкви все, все — до конца. Без остатка. Он не сознавал. Сознанье ушло. Оно не нужно стало. Она и так слышала его — вне сознанья, вне слов и дел; вне даже его дыханья, в холодной церкви с шумом излетавшего из уст и зависавшего белым облачком около его искаженного предчувствием и просьбой о Великом, жалкого, сморщенного, смертного лица. Он говорил с Бессмертной о любви. Он любил ее и признавался ей в любви. Он любил ее тогда, в темном и смрадном, грязном, заплеванном и засморканном воском, опилками, нанесенными на сапогах и катанках, озаренном чистыми скорбными, горячими, как детские сердечки и щеки, маленькими свечками, многострадальном, затерянном в северных лесах храме так, как никогда еще никто не любил на свете никого.
Он лишь сейчас понял, вспомнил это.
Никто?! Как ты можешь рядиться за кого-то?! Бог за тебя ответчик или ты сам?!
Она клонилась над ним все ниже. Она горела над ним закатом. Какие чистые, льющиеся линии тела. Тело, все родное. У Богородицы под тканями хитона — тоже?! Не святотатствуй, моряк. Ты чудом выжил. Ты чудом встретил свою женщину. Вот это — его женщина?! Это не женщина. Это…
Ее губы мерцали тепло и душисто у самого его рта.
— Поцелуй меня, счастье мое, — сказала она медленно и тягуче, по-русски, выдохнула, как ребенок выдыхает жар воспаленного, бедного сердца на морозное, затянутое искристой колкой слепотой зимнее стекло.
И он наложил губы на ее губы, как обжигающий сургуч.
И она заплакала.
И слезы ее текли горечью и огнем на его губы, и он слизывал их, не отрываясь от нее, не прерывая, не размыкая поцелуя: все взорвалось в нем так, как в море под днищем корабля взрывается торпеда, и ее пылающее розовым, золотым и малиновым огнем, как печь, как белые березовые дрова в печи, тело внезапно поплыло и вспыхнуло под его жадными незрячими руками, не ощупывающими — благословляющими, не обнимающими и хватающими — молящимися, благодарящими: о, благодарю тебя, Богородица моя! Здесь, на чужбинной чужбине, в сердцевине проклятья! Я нюхал смерть, но я не знал любви. Я бы так и умер. Ну что, вернулся бы на родину, посватался бы к бабе, нарожал бы с нею детишек; ну что, помер бы тут, в Осаке или этой пропахшей водорослями и опием Иокогаме, под забором, в кабаке, на пороге борделя, а то и в тюрьме, и последним моим словом был бы — вой, волчий вой, бьющийся о сырые стены. Но я не Белый Волк. Я черный, серый, бурый русский волчара. С сединой. Знающий, что почем. И почем эта женщина здесь, в Иокогаме, мне тоже сказали. И я плевать хотел на ее цену. Она меня узнала, бесценная. Она меня узнала сама.
И это я узнал ее тоже.
Мы оба узнали друг друга — где твой крик узнаванья! Почему ты молчишь! Не кричишь — почему!
Я молча целовала его. Я была совсем обнажена, и река лениво и медленно билась в берега. Большая ночная река, великая и черно-синяя, как спина важной страшной рыбы, и не было той рыбе имени, и было ей имя: Левиафан. А может, Ихтис. А я хотела встать на нее босыми ногами и так постоять у нее на спине.
Он иногда отрывался от меня и восторженно, светло глядел на меня. Костер уже загас, угли тлели розово-карминно, алые молнии, багряные змеи тихо шевелились в кострище. Мы поставили сеть на стерлядь, смеялись: никакая стерлядь в сеть не зайдет, рыба хочет жить, рыба очень умна. Он тоже был весь обнажен. Мы были древние люди; мы были две большие рыбы.
Мы встали и, взявшись за исцелованные руки, пошли, как дети, к реке, чтобы искупаться в ней, омыться. Рухнули во тьму, в ласковое теплое черное молоко длинной, как жизнь, реки. Мы жили в ней; мы умрем в ней, в реке, и мы никогда не увидим чужих южных морей, никогда не попробуем на зуб чужую смерть. Мы всегда жили здесь. Нам не надо иного.