..
Она помедлила.
-- Я не знаю, кем я хочу стать.
-- Но ты же хорошо учишься?
-- Ну, так себе.
Я сказал ей, что она для меня важнее учебы и школы и что я очень хотел бы бывать у нее почаще.
-- Я все равно останусь на второй год.
-- Где ты останешься на второй год?
Она выпрямилась. Это был первый настоящий разговор между нами.
-- В младшем отделении седьмого класса. Я слишком много пропустил за последние месяцы, когда болел. Чтобы закончить этот класс, мне надо вкалывать как последнему дураку. Сейчас, например, я должен быть в школе.
Я рассказал ей о том, что прогуливаю уроки.
-- Вон отсюда! -- Она откинула покрывало. -- Вон из моей постели. И не приходи больше, если не возьмешься за учебу. Ты называешь это дурацкой работой? Дурацкой, да? А продавать билеты и дырявить их -- это, по-твоему, что?
Она поднялась, стояла нагишом в кухне и изображала кондуктора. Левой рукой она открыла маленькую папку с книжечками трамвайных билетов, оторвала большим пальцем, на который был насажен резиновый наперсток, два из них, дернула правой так, что поймала в ладонь щипцы, болтавшиеся у нее на запястье, и щелкнула ими два раза.
-- Два раза Рорбах, пожалуйста.
Она отпустила щипцы, вытянула руку, взяла денежную купюру, расстегнула перед собой сумку с деньгами, сунула туда купюру, защелкнула сумку и извлекла из находящихся снаружи отделений для монет сдачу.
-- У кого еще нет билета?
Она взглянула на меня:
-- Дурацкая работа? Ты не знаешь, что это такое.
Я сидел на краю кушетки. Меня словно чем-то оглушили.
-- Извини. Я возьмусь за учебу. Не знаю, получится ли у меня -- через шесть недель учебный год заканчивается. Я все-таки постараюсь. Но у меня ничего не выйдет, если мне нельзя будет больше видеться с тобой. Я...
Сначала я хотел сказать "я люблю тебя", но потом передумал. Может, она была и права, даже наверняка она была права. Но она была не вправе требовать от меня, чтобы я уделял больше времени школе, и делать это условием для наших свиданий.
Часы в прихожей пробили пол-второго.
-- Тебе надо уходить.
Она помедлила:
-- С завтрашнего дня я работаю в главную смену. В пол-шестого я буду приходить домой, тогда можешь приходить и ты. Если до этого будешь делать то, что тебе надо для школы.
Мы стояли друг напротив друга голые, однако даже в форме она не могла мне показаться более непреклонной. Я не понимал положения вещей. Она волновалась из-за меня? Или из-за себя? Если моя работа идиотская, то ее -и подавно, неужели это ее задело? Но я ведь не сказал, что моя или ее работа идиотская. Или она не хотела иметь своим любовником бездаря? А был ли я ее любовником? Кем я вообще для нее был? Я одевался, нарочно возился со своими вещами и ждал, что она что-нибудь скажет. Но она ничего не говорила. Наконец я полностью оделся, а она все еще стояла голая, и когда я обнял ее, прощаясь, она никак на это не отреагировала.
9
Почему я испытываю такую грусть, когда думаю о том времени? Что это, тоска по былому счастью? А я был действительно счастлив в те недели, когда работал "как последний дурак" и закончил-таки класс и мы любили друг друга так, как будто все остальное в мире перестало для нас существовать. Или это знание того, что произошло после и что после обнаружилось только то, что уже было раньше?
Почему? Почему, когда мы оглядываемся назад, то вдруг то, что некогда было прекрасным, утрачивает свою силу из-за того, что скрывало тогда ужасную правду? Почему воспоминания о счастливо проведенных супружеских годах омрачаются, когда вдруг выясняется, что один из супругов все эти годы изменял другому? Потому, что в таком положении нельзя быть счастливым? Но ведь счастье-то было! Порой воспоминание уже тогда искажает впечатление о счастье, если конец был горьким. Потому, что счастье только тогда бывает полным, когда оно длится вечно? Потому, что горько может закончиться только то, что было горьким, неосознанным и неопознанным нами? Но что такое неосознанная и неопознанная горечь?
Я вспоминаю ту пору и вижу самого себя перед собой.
Я донашивал элегантные костюмы, которые достались мне от богатого дяди вместе с несколькими парами двухцветных туфель, черно-коричневых, черно-белых, из замши и гладкой кожи. У меня были слишком длинные руки и слишком длинные ноги, что отражалось не на костюмах, которые моя мать откладывала для меня по длине, а на координации моих движений. Я носил дешевые очки ходовой модели и мои волосы метлой торчали в разные стороны, что бы я против этого не делал. В школе я был не в числе первых и не в числе последних; мне кажется, многие учителя меня не очень-то замечали, равно как и мои соученики, задававшие в классе тон. Мне не нравилось то, как я выгляжу, как одеваюсь и двигаюсь, что выделываю и что из себя представляю. Но сколько во мне было энергии, сколько веры в то, что когда-нибудь я буду красивым и умным, стоящим выше других и почитаемым, сколько ожидания, с которым я устремлялся на встречи с новыми людьми и с новыми ситуациями!
Может, это и есть то, что наводит на меня печаль? Этот пыл и эта вера, наполнявшие меня тогда и взявшие с жизни обещание, которое та так и не смогла сдержать? Иногда я вижу в лицах детей и подростков тот же самый пыл и ту же самую веру, и смотрю на них с той же печалью, с которой вспоминаю себя. Не является ли эта печаль абсолютной? Не она ли одолевает нас тогда, когда приятные воспоминания блекнут, потому что счастье, о котором мы вспоминаем, жило не только ситуацией, но и обещанием, которое никогда потом не было сдержано?
Она -- мне уже следует начать называть ее Ханной, как я начал делать это тогда -- она, однако, жила не обещанием, а ситуацией и только ей одной.
Я расспрашивал ее о ее прошлом и у меня складывалось впечатление, что то, что она мне отвечает, она вытаскивает из старого, пыльного сундука. Она выросла в Трансильвании, в семнадцать лет приехала в Берлин, устроилась рабочей на фабрику "Сименс" и в двадцать один год попала в армию. После войны она перепробовала много разных работ. В профессии кондуктора, которую она имела вот уже несколько лет, ей нравились форменная одежда и движение, смена картин и стук колес под ногами. В остальном же профессия ей не нравилась. У нее не было семьи. Ей было тридцать шесть лет. Все это она рассказывала мне так, как будто это была не ее жизнь, а жизнь другого человека, которого она не очень хорошо знает и который ей безразличен. То, что я хотел знать подробнее, она зачастую не помнила, и не понимала к тому же, почему меня интересуют такие вещи, как то, что стало с ее родителями, есть ли у нее братья и сестры, как ей жилось в Берлине и что она делала в армии. "Ну и любопытный же ты, парнишка!".
То же самое было и с будущим. Конечно, я не строил планов насчет женитьбы и создания семьи. Но, скажем, связь Жюльена Сореля с мадам де Реналь трогала меня больше, чем его связь с Матильдой де ля Моль. Феликса Круля мне хотелось видеть под конец в объятиях его матери, а не дочери. Моя сестра, изучавшая германистику, поведала как-то за едой о литературном споре на тот счет, имел ли господин фон Гете любовную связь с госпожой фон Штейн, и я к полному изумлению всей семьи стал энергично отстаивать данное предположение.
Я представлял себе, как могли бы выглядеть наши отношения через пять или десять лет. Я спрашивал Ханну, как она себе это представляет. Но ей не хотелось думать наперед даже до пасхи, когда я на каникулах планировал совершить с ней велосипедную прогулку за город. Выдавая себя за мать и сына, мы могли бы взять где-нибудь на двоих комнату и провести вместе целую ночь.
Странно, что я не испытывал неловкости, представляя себе такую возможность и предлагая ее Ханне. Находись я в дороге со своей матерью, я бы до последнего настаивал на отдельной комнате. Я считал, что уже вышел из того возраста, когда мать должна сопровождать тебя к врачу, в магазин за покупкой нового пальто или встречать тебя на вокзале. Когда моя мать шла со мной куда-нибудь и по дороге нам встречались мои школьные товарищи, я боялся, что меня примут за маменькиного сыночка.