Критическая Масса, 2006, - 4 - Журнал 24 стр.


 

Чем не я не хандрою стойкий

мокрый сад под фонарем?

Глядя в утреннюю Мойку,

все когда-нибудь умрем. 

Чьи мою обгонят души,

Богом взятые к себе?

С винной чашей встав снаружи,

пью я полночи небес. 

Пью ночей осенних горечь,

их горячую струю,

море лжи, печали море,

запрокинув очи, пью,

иль, трескучею свечою

отделясь от тьмы, пишу:

«Мокрый сад и пуст и черен,

но откуда листьев шум?»

(т.1, с. 142)

Предъявляется видимость риторики, «просто стихотворение», при инертном чтении не определимое как антириторическое. Меж тем и нарочито-заумное удвоение слога в четвертой строке («одино чече ства»), имитирующее и одновременно деконструирующее стремление поэта-дилетанта уложиться в размер, и двойнический алогизм первых двух строк, и незаметный плеоназм пятой-шестой строк и т. д., — все это не «выпячивается» Аронзоном, а, скорее, напротив, прячется, будучи растворенным в самом акте речевого говорения. Аронзон готов играть на одном поле не только с Хлебниковым и с Фетом, но и с Анаевским; причем «Анаевский» (как тип наивного художника) предстает в ситуации Аронзона не столько материалом для метатекста, сколько сотоварищем по ремеслу, что не отменяет глубокой рефлективности Аронзона.

И здесь необходимо остановиться на литературной генеалогии Аронзона. Очевидны Хлебников (комментаторы двухтомника пишут: «Велимир Хлебников был одним из любимых поэтов ЛА. Многие современники несправедливо упрекали ЛА в подражании Хлебникову. Вероятно, во избежании подобных упреков ЛА изменил „ветер Хлебникова“ в № 113 1 на „ветер Моцарта“ (вар. — Каина)<…> » 2) и обэриуты (чуть ли не в полном составе, хотя натурфилософские мотивы Заболоцкого, кажется, были наиболее близки Аронзону; не будем забывать и о крайне фрагментарной известности текстов других обэриутов в то время). Эта очевидность слишком очевидна, чтобы не быть достаточно некорректной. Обэриуты прием обнажали, а их сближение с наивными авторами, «естественными мыслителями», носили характер эстетико-философской заинтересованности, бытовой близости, — но не слиянности. Хлебников, безусловно, будучи одновременно и «наивным автором», и метахудожником, рефлектирующим над наивностью (эта его неразрывная двойственность породила парад неадекватных интерпретаций), хотя и готов был печатать наивые стихи юной «малороссиянки Милицы» вместо своих 3, но в собственном творчестве был слишком «перпендикулярен» текущей поэтической норме (в т. ч. формирующейся авангардной), чтобы «раствориться» в неконвенциональном, антириторическом письме (хотя на некоторых этапах именно такова, очевидно, была хлебниковская задача).

Ситуация Аронзона — совершенно иная. Он работает с самым широким набором стилей, не демонстрируя их, однако, как жест, не противопоставляя их, но и не микшируя, а соединяя максимально незаметным способом. Классический образец аронзоновской графической (или уже визуальной?) поэзии, «Пустой сонет», именно своим графическим обликом встраивается в поставангардную традицию, вербальная же составляющая представляет собой пример именно «растворения в дилетантстве», крайне насыщенного стертыми вне текста языковыми конструкциями, в художественной речи обретающими вторичный эстетический смысл.

Кто Вас любил восторженней, чем я?

Храни Вас Бог, храни Вас Бог, храни Вас Боже.

Стоят сады, стоят сады, стоят в ночах.

И Вы в садах, и Вы в садах стоите тоже. 

Хотел бы я, хотел бы я свою печаль

Вам так внушить, Вам так внушить, не потревожив

Ваш вид травы ночной, Ваш вид ее ручья,

чтоб та печаль, чтоб та трава нам стала ложем. 

Проникнуть в ночь, проникнуть в сад, проникнуть в Вас,

поднять глаза, поднять глаза, чтоб с небесами

сравнить и ночь в саду, и сад в ночи, и сад,

что полон Вашими ночными голосами.

Иду на них. Лицо полно глазами…

Чтоб вы стояли в них, сады стоят.

— именно так, неадекватно, стихотворение напечатано в сборнике, подготовленном Андреевой и Ровнером 4(в двухтомнике, в т. 1, на с. 182—183, естественно, воспроизведен авторский вид текста, в двух вариантах, но без искусственного разбиения на строки). Помимо обессмысливания заголовка, обессмысливается и весь текст. Построенный на нарочитых повторах, деформирующих последующие участки текста, как бы «наматывающихся» на пустой центр графического листа, текст оказывается «скрывающим» как свою неавангардную суть (внешняя форма сугубо авангардна, внутренняя — отрицает авангардный дискурс разрушения, говоря о целостности и полноте), так и суть авангардную (тот, кто решится прочесть сонет, переворачивая по ходу дела книгу или лист, скорее всего, остранится от формального решения, будучи заворожен самим квазишаманским строем стихотворения).

Понятное дело, «Пустой сонет», в некотором смысле, крайний случай. Но подобное «сокрытие метода» в целом характерно для поэтики Аронзона:

Вторая, третия печаль…

Благоуханный дождь с громами

прошел, по древнему звуча, —

деревья сделались садами!

Какою флейтою зачат

твой голос, дева молодая?

Внутри тебя, моя Даная,

как весело горит свеча!

Люблю тебя, мою жену,

Лауру, Хлою, Маргариту,

вмещенных в женщину одну.

Поедем, женщина, в Тавриду:

хоть я люблю Зеленогорск,

но ты к лицу пейзажу гор.

(т. 1, с. 164)

Частное, приватное будто бы, высказывание встраивает личную ситуацию в контекст культурной памяти и одновременно иронизируется. Но это не последовательные операции, как у Бродского, концептуалистов или метареалистов (у каждого из них, конечно, по-своему), а некая одновременность несводимых друг к другу актов. В результате нет аннигиляции смыслов, или метафизического сиротства, или построения смысловой гипершарады, а есть разомкнутое тело художественных смыслов, открытое со-пониманию и со-переживанию.

Эта открытость пониманию и сокрытость метода (при, на самом-то деле, весьма эзотерическом смысле многих текстов и наличии многоуровневой структуры текста, которую необходимо рассматривать «под микроскопом») создает впечатление от Аронзона как о поэте «внерационально доступном». Подобное представление и создает тот самый миф об Аронзоне, о котором я говорил выше как о не пересекающемся с «собственно» Аронзоном. В своей деградации данный миф рождает субкультурную рецепцию аронзоновского творчества. Кажущаяся «неинтеллектуальность» (бессмысленно и спорить с подобным пониманием Аронзона, одного из самых интертекстуально насыщенных поэтов эпохи, автора, создавшего вполне оригинальную концепцию бытия), «праздничность», «легкость» поэта позволяет некоторым его текстам бытовать в старой хиппейской среде в качестве знака противопоставления профессиональной литературной структуре. Это существование мифа об Аронзоне, уж и вовсе отдельное от поэта, конечно же, отдельный феномен. Но в некотором смысле он спровоцирован именно той поразительной формой самопредставления, что занимал поэт. Подчеркнутая аллюзивность и интертекстуальность Бродского естественным образом провоцирует на интерпретацию всех и вся, поскольку здесь отсутствует сопротивление материала; текст Бродского «готов», чтобы его интерпретировали с философских, историко-культурных, политических и т. д. позиций.

Назад Дальше