Я их уже видел, когда мы в другой забегаловке были. И они смотрят на нас.
— Они, наверное, хотят взять у меня автограф, — сказал Большой. — Придется подойти. Я сейчас вернусь.
Хозяин позвал их в сторожку завтракать. Он не просто так крикнул: «Идите жрать», а позвал их стихами. Он очень любил стихи, особенно могильной тематики («Гори, звезда моя, не падай, роняй холодные лучи; там за кладбищенской оградой живое сердце…») и тому подобные. Вот и сейчас он прокричал со своим ужасным акцентом:
Ворон, где б нам отобедать?
Как бы нам про то проведать?
— и засмеялся, как всегда, сардонически.
Могильщики воткнули лопаты в землю и пошли мыть руки. Сторожка была веселенького, желтого цвета. На столе стояла большая сковорода, а в сковороде шипели и вкусно пахли жареные с картошкою грибы. Шульц собирал грибы прямо на кладбище, средь заброшенных могилок. Грибы были хорошие, вкусные. Все ели с большим аппетитом, прямо со сковороды, потому что никому не хотелось мыть тарелки. Хлеб был серый, грубый; на этот дешевый хлеб намазывали чудной продукт под названием «масло с ароматом красной икры». Саша привык не к такой пище. Но он, разумеется, виду не подавал, чувствуя, что Лева только и ждет, чтоб он высказал свое недовольство, и тогда Лева в очередной раз обозвал бы его буржуазией и помянул непременных рябчиков с ананасами, которыми, по Левиному мнению, привыкли питаться Саша и ему подобные.
Асмодей и Черномырдин сидели под столом и ели мясо каждый из своей миски и не мешали друг другу: Асмодей сразу принял Черномырдина, возможно, потому, что они были одной масти, или же по некоему неизъяснимому сродству душ. Шульц, которому Черномырдин также понравился, подарил Саше и Леве большую плетеную корзину, которая, по его мнению, была удобней для переноски кота, нежели тесная сумка, и Черномырдин, когда не ел, то спал в этой корзине на мягкой подстилочке.
— Что это вы друг на друга зверьми глядите? — спросил Шульц: он обожал лезть не в свои дела. — Поругались, что ль?
Саша и Лева молчали; Асмодей поднял голову и тявкнул вопросительно. Он сидел под столом, как раз между Сашей и Левой. Шульц сказал:
— Тфа свояка, промеж них черна собака… И черна кошка… Печально.
Лева опять промолчал. А Саша наконец ответил:
— Осто…ло все, Адриан Палыч. Аж жить неохота.
— Фот это правильно, — сказал Шульц. — Человек разумный всегда стремится к смерти.
— На него просто хандра нашла, Адриан Палыч, — сказал Лева.
— Фот от хандры-то и бывает. Унеготоже хандра была, то бишь тяжелая депрессия.
Любопытный сторож еще в первую ночь заметил в вещах своих новых работников популярную книжку о Пушкине и вполне логично решил, что они Пушкиным нездорово интересуются; как ни пытались Саша с Левой его в этом разубедить — все было бесполезно, да и вправду: какие два бича будут ни с того ни с сего таскать с собой такую книгу?
— Вот у моей тетки была депрессия, — сказал Лева: его, как и Сашу, постоянные упоминания Пушкина раздражали и пугали, и он хотел увести разговор подальше, — так, представьте, она…
— Смерти он искал, — невозмутимо продолжал сторож, — давно искал… Нашел.
— Ничего он не искал, — сказал Лева.
— Фы мне будете говорить! Как не искал! Только и делал, что искал. Самоубийство-то по-тогдашнему грех было…
— Оно и сейчас грех, — сказал Саша.
— Ну, сейчас бы он, поди, неверующий был.
— С чего это вдруг?!
— Он, в сущности, хотел быть как все, — сказал Лева. — Двадцать лет назад он был бы комсомолец и рассказывал на кухне политические анекдоты. А сейчас, конечно, верующий. Согрешит — покается, покается — согрешит. Как все.
— Фы меня не сбивайте, — сказал Шульц. — Руки на себя наложить было — грех. Вот он дуэль и подстроил.
— Вздор, — сказал Лева.
— Как вздор?! — возмутился гробовщик — Да вы хоть читали его-то? Внимательно читали? Он как на свет родился — так сразу умереть и хотел. А все почему? Потому что мать с отцом не любили. Они ж его в детдом, по сути, сдали, в интернат! С глаз долой! Отец не любил, потому что он не от него был… Да и мать за то же — нагуляла ублюдка, лучше б его и вовсе не было…
— А от кого же?
— От француза-учителя, конечно! А то что б он все писал про французов-учителей? И в интернате его дразнили — Француз.
— Это за то, что он по-французски очень хорошо говорил, — сказал Лева.
— Удивил тоже! Тогда, братец, все по-французски хорошо говорили. Не-ет, это все неспроста… Так вот: подстроил он эту дуэль… Он же до Дантеса за один последний год пять раз стреляться хотел, и все из-за сущих пустяков. Ему все равно было — с кем. Лишь бы убили. Разве станет нормальный человек с собственным свояком стреляться?
— Так он, по-вашему, ненормальный? — сказал Саша.
— В хорошем смысле, — сказал гробовщик. — Это все хорошо. Смерть — это хорошо. Это покой. А жизнь — боль и беспокойство и мука мученическая. Вот ему и невмоготу стало…
— А самодержавие его разве не душило?
— Душило, еще как душило! — обрадовался Шульц. — Душило с утра до вечера. И поэтому тоже…
Гробовщик говорил быстро, складно и убедительно и цитатами сыпал, что твой пушкиновед. Лева слушал его морщась: он навидался людей псевдоученых; но Саша, который с теоретиками никогда не общался и теорий не знал никаких, кроме предельно простых Олеговых, был поражен стройностью аргументации гробовщика и его напором. Саша читал вчера перед сном книжку из «Букберри» — как раз главу про смерть Пушкина… (Книжка была тоненькая, Лева проглотил ее в полчаса, едва они ее купили, но Саша все, кроме договоров, читал медленно: уставал от долгого чтения.) Там-то, в книжке, говорилось, что Пушкин умирать не хотел, что он просто честь свою хотел отстоять. Но Шульц был убедительней — возможно, потому, что самому Саше сейчас смерть казалась желанней жизни… Он думал про Пушкина, и жуткая картина представлялась ему: забитого, несчастного, уродливого пацана, едва терпимого ублюдка, отрывая безжалостно от единственного доброго человека — няньки, — увозят ночью в карете в холодный и неуютный интернат… Учится он на одни двойки, таблицу умножения не знает; сидит за последней партой и пишет «Угрюмый рок меня замучил, хочу я завтра умереть…» А умереть ему никак не давали: на дуэлях сколько раз дрался — а его не убивали; на войну просился — а царь не пускал… И даже когда лежал смертельно раненный и терпел — без всякой надежды и пользы — страшные муки, — так называемые друзья отказывались дать ему яду, как он ни умолял…
А гробовщик меж тем уж говорил, что и женился-то бедняга нарочно, без любви, на чужой любовнице, дабы приблизить давно желанный исход… Но главное, конечно, были долги. Когда Пушкин умер, до выплаты огромной суммы оставалось всего три дня. А денег-то не было…
— Так его поставили на счетчик! И он предпочел умереть… — Саше это было понятно.
— Очень может быть, — сказал Шульц. — Но он и без долгов хотел уйти туда…
— Куда?
— Куда все уходят… Все вы боитесь смерти… Ты вот говоришь, что верующий, — чего ж ты боишься, а? И все вы, верующие, боитесь и дрожите — некрепка, значит, ваша вера… И ты, Лев, боишься, что черви тебя будут кушать… А смерти не надо бояться, ее надо полюбить, с ней надо жить… Он-то сызмальства жил с мыслью о ней.
— Да, умирать никому не хочется, — сказал Лева. — Потому и этот жулик процветает.