Конечно, они побили всю посуду, и хлынул безудержный ливень. Где-то потекло ручьем сквозь худую крышу, а где-то размеренно капало – «кау-итль, кау-итль». Хотя в комнате, где они спали на пальмовых листьях, было сухо и пахло так, как может, наверное, пахнуть колея, оставленная колесами времени.
– Слово «кауитль» обозначает и дождь, и время. Действительно, они похожи, – усмехнулся Эцнаб, протягивая кукурузную лепешку. – Капают, текут, убегают, всюду просачиваясь, исчезая, а затем объявляются вновь – все те же. Уходят, оставаясь.
Под грохот грозы и шум ливня они позавтракали, и Эцнаб рассказал историю приютившего их дома.
Когда-то в хижине, стоявшей на этом самом месте, жила слепая старуха, умевшая колдовать. Она раскрашивала красной краской перья на продажу. И тосковала без детей. Каждый вечер заворачивала в тряпочку индюшиное яйцо и укладывала возле очага. Надеялась, что вылупится сыночек. Однажды утром скорлупа треснула, и вышел мальчик, величиной с птенца. Хоть он и подрос со временем, но стал не более крупного индюка. Зато во всем помогал старухе и умудрился выстроить для нее этот большой каменный дом. Они зажили хорошо. Но как-то в сумерках на карлика напала дикая кошка-оселотль – только перья от него остались. Старуха покрасила их красной краской, да и ушла с горя бродить по сельве. Говорят, и по сию пору ходит всюду, ощупывая стены, стараясь отыскать свой дом. Да никак не может. Поэтому только здесь нет отпечатков ее красных ладоней.
Ливень внезапно оборвался, будто кто-то утянул его за ниточку на небо. Эцнаб и Шель вышли из дома. Ветви деревьев отяжелели от воды Каха Полуна и склонились так низко, что приходилось кланяться сельве.
– Она это любит, – улыбался Эцнаб, покряхтывая при каждом поклоне.
Сквозь зелень едва проглядывало сияющее уже небо с радугой, упершейся одним концом в дом карлика, а другим в огромное, как Млечный Путь, дерево.
Это была древняя священная сейба – хлопковое дерево-кормилец, которое майя звали Чичуаль.
– Все на земле не вечно, а лишь на миг один, – произнес Эцнаб, прислонившись к древесному стволу. – Не всегда человек на земле, а лишь на ничтожное время! Вот и мое колесо завершает свой оборот…
На эти слова из дупла сейбы показались длинные изумрудно-зеленые перья, и высунулась редчайшая птица кетцаль.
– Знаешь ли, эта особа из семейства обжор – трагонов. Клюет, что попадется, с утра до вечера! Но увидеть ее – к счастью и близкой свадьбе! – рассмеялся Эцнаб.
Птица была большая, с ярким, как радуга, блестящим оперением. Поглядела на Шеля и упорхнула, вскрикнув на прощание: «Си-гуа!»
Шель обомлел – ведь именно так звали младшую дочь ахава Канека.
В последнее время это имя волновало его не меньше, чем звуки и запахи сельвы. Сигуа напоминала ему ту женскую фигурку в виде колокольчика, без чаши на голове, которую он полюбил еще в детстве.
Сигуа! Стремительное имя, как звук улетающей с лука стрелы. Похоже, эта стрела крепко-накрепко засела в сердце Шеля. Именно так сказал он, поклонившись священному дереву майя.
И уже на другой день Эцнаб, сватавший когда-то старшую дочь ахава для Рыжебородого, просил отдать младшую за его сына. Хоть она и приходилась Шелю тетей, а была вдвое моложе – тоненькая, гибкая, проворная, будто ласка в сельве. Солнечный отблеск на влажной листве.
Ахав Канек не возражал. И так же быстро, как стрела достигает цели, Шель взял Сигуа в жены.
А в 4661 туне у них родился сын Чанеке, имя которого означало – ручной, домашний ребенок.
Алуши
Ахау
Ровно через три туна, накануне Праздника цветов, Шелю приснился старина Мапаче.
– Мы появились на свет в один час и, найдя друг друга, хорошо прожили вместе положенное время, – посвистывал он, улыбаясь, – в мире и любви! А это так здорово, когда второе «Я» не враждует с первым!
И ушел, виляя хвостом.
Шель проснулся до восхода солнца с растревоженной душой. К чему бы этот сон? Мапаче за последний год так одряхлел, что даже ел нехотя, а больше спал на любимой смоковнице под окнами хозяина. Вот и сейчас там дремлет! Никуда не запропал, и это хорошо…
После полудня Шеля позвал к себе жрец Эцнаб.
– Для каждого дела – свой день, – сказал он. – Один для войны, а другой для отдыха. Для поклонения богам и для наблюдений в тишине, постный день и день обжорства. А сегодня – подходящий, чтобы навестить сельву!
С ними поковылял и Мапаче, настолько седой, что полоски на его хвосте, да и пятна вокруг глаз были уже едва заметны. С раннего утра он был взбудоражен, словно давно ожидал этого похода.
Да и не только он. Какое-то странное возбуждение переполняло все вокруг. Горлинки-паломы ворковали, как заведенные. Длинноклювые колибри порхали всюду, вытворяя неожиданные замысловатые кульбиты. Вскрикивали то и дело попугаи, будто вопрошая о чем-то. Отвечали им обезьяны. Вмешивались, подвывая, койоты. И алуши, едва заметные под ярким солнцем, во внеурочное время выглядывали из-за домов и деревьев.
В городе гремели деревянные барабаны, гудели бамбуковые флейты и дудки-уэуэтли. Раскрашенные в ярко-красный цвет дети танцевали на площади уже много часов кряду. Вообще на улицах все пели и плясали, разбрасывая цветы.
– О, сколько же цветов под ногами! – воскликнул Эцнаб. – И сколько песен! Трудно уйти…
Когда они плыли в пироге, на озере было тихо. Солнце уже клонилось к закату. Косые лучи заполнили всю сельву, струясь меж деревьями, как ручьи.
Они плыли медленно, и Эцнаб напевал что-то под нос, а Мапаче умудрился заснуть, похрапывая и повизгивая.
Как только достигли берега, поднялся ветер. Втроем они миновали мильпу, где все так же шуршал, охраняя маис, Иум Кааш, и по тропе тапиров углубились в сельву.
Солнечные пятна, играя с тенью, скакали туда-сюда, так что подмывало отмахнуться от них, как от роя желтокрылых бабочек.
Позади, отдуваясь и вздыхая, брел Мапаче, мечтавший, конечно, полежать на ветке смоковницы.
– Наши мудрецы всегда знали, ради чего живут люди в этом мире, – сказал Эцнаб. – Они стремились стать божествами, потому что для человека это так же естественно, как рождение, жизнь и смерть. А вот я, похоже, уже забыл, ради чего…
Он обернулся, взглянув на Шеля, и внезапно удивился:
– Надо же! Все был ребенком, подростком и вдруг – нате вам, – мужчина! – И протянул поющую раковину, с которой никогда не расставался. – Ты будешь жрецом, мальчик, затем и ахавом, а проживешь до Обновления. Помни, не много есть истинного в этом мире, – лишь цветок и песня! А также все, что их окружает…
Он шагнул вперед и скрылся, исчез между светом и тенью.
Шель не сразу понял, что произошло. Эцнаб будто растворился в солнечном блеске и лиственном полумраке, среди цветов и птичьих песен. Так, наверное, уходит умирать ягуар – забирается в самую глушь, чтобы никто не увидел его слабым и беспомощным.
Откуда-то долетел легкий свист. Мапаче замер, прислушиваясь, прыгнул с тропы и – пропал. Только скользящие свет и тени – мягкие, вечерние.
Шель поклонился на четыре стороны, повесил раковину на шею и пошел к берегу.
Он понимал своей вытянутой к небу головой, что так устроена жизнь на земле. Но душа его тосковала и плакала.
Шель стал жрецом храма, где хранились мощи коня Эрнана Кортеса, а на возвышении стоял белый идол Циминчак – Громовой Тапир.
Пролетели, как миг, в непонятных заботах, печалях и радостях четырнадцать тунов, и, сидя на троне, тихо скончался ахав Канек.
Тело его посыпали красной краской, потому что этот цвет означает бессмертие.