Мы сидели в одной, девственно белоснежной, с множеством разных статуй на стенах (в большинстве ярмарочных, гипсовых, как китайские божки, разрисованных в розовое и голубое, а порою и старых, деревянных, пострадавших от времени, давным-давно нуждающихся в реставрации). А на столе была скатерть-самобранка (ведь не сам Жихович приготовил все это и подал горячим на стол). Тут тебе и карп, запеченный в тесте, и травничек анисовый, и «утопленник», кипящий в масле (все старые белорусские кушанья, едва не из первой нашей поварской книги «Хозяйки литовской»), и «отведайте это варенье из стеблей аира, самая нижняя часть».
И на все это гаргантюанство умильно глядел большой черно-белый (а уши «страшно похожи на локоны Натальи Гончаровой с портрета Гау», как сказал ксендз) спаниель Ас.
Ас по-русски означает «ас», по-белорусски — ничего, а по-польски — «туз». Жихович положил ему на нос кусок сахара и приказал терпеть. Шагреневый кончик носа страдальчески морщился, из глаз чуть не текли слезы. И ксендз смилостивился:
— Ас! Милиция!
Пес подбросил сахар в воздух, поймал его и, поджав хвост, бросился под кровать.
— Ну, а если и впрямь милиция? Что тогда? — рассмеялся я.
— При нем? Нне-ет… Ну-ка, травничка.
Ас вылез из-под кровати и снова облизался.
— Знаете, что мне пришло в голову? Из Шевченко.
— Догадываюсь, — подумав, сказал ксендз. — Как дети на пасху хвастались, сидя на соломе. Одному отец чоботы справил, другой мать платок купила… «А менi хрещена мати лиштву вишивала» [78] .
— Правильно. «А я в попа обiдала, — сирiтка сказала» [79] .
— Ну, так почему «попу» и спустя сто лет с гаком не накормить «сиротку» обедом? Думаете, я не вижу, как вы на меня в «век ракет и атомов» глядите? Сквозь «ходы» и «тайны».
— Я не гляжу.
— То-то же. И хотя оправдываться ни перед кем не хочу — перед вами почему-то хочется. Чувствую что-то…
— Не надо оправдываться.
Жихович задумался. Даже лицо его обвисло.
— Особенной жертвы в этом моем поступке не было. Мне и до сих пор стыдно, что я поднес церкви негодный дар, но это правда — жертвы не было.
Рука его гладила уши Аса.
— Я был очень верующий. Больше, чем теперь. И в войну впервые влюбился. И — вещь почти несовместимая — был в подполье… Ее схватили, когда я утром пошел за сигаретами… Курите… После войны я стал ксендзом… Особой жертвы не было.
…Я брел от него и думал, что в самом деле мы все отравлены войной. Возможно, безумны. Но откуда мне было знать, кто, как и что? Хотя бы и тот же ксендз Жихович.
А вечер имел трагикомическую развязку. Довольно тяжелую и одновременно достаточно комичную. Я пришел в свою боковушку и завалился спать. Слишком рано. И даже во сне чувствовал, как у меня болит голова. Что-то с нею в последнее время происходило. Все более тревожное и опасное.
Сон был тоже тяжелый. Та самая галерея, на которой я тогда видел тени. Молодой, светловолосый мужчина (высокий, мощные мускулы, детские глаза, такие синие, какие редко бывают на этой земле). Молодая женщина, почему-то очень похожая на Сташку.
— Я не могу, — шелестела она. — Он выдал нас, выдал друзей, выдал тебя.
— Не только выдал, — бросил он. — Присвоил все имущество восстания. Как ты могла когда-то пойти с ним?
— Я тогда не знала тебя. И я не знала, что он может…
— Он может еще и получить от короля треть за выдачу друзей, этот знатник [80] , — прозвучал глухой, но приятный голос. И я увидел, что к ним приближается сильный худой и высокий светловолосый человек.
Тут я догадался, что это Гремислав Валюжинич, инициатор «удара в спину», жена Витовта Федоровича Ольшанского Ганна-Гордислава и зодчий костела, башни которого, одетые лесами, уже возвышались над стенами.
— Этот истинствовать [81] не будет, — сказал Гремислав. — Для него есть две очины [82] . Одну он продаст, но за вторую зубами будет держаться, глотки грызть за свои скойцы [83] .
— Родные, — сказал зодчий, — он все же откуда-то знает о вас. И потому бегите. Пока не поздно. И возьмите с собой альмариюм [84] с деньгами. Они не принадлежат ему. Они — людские, ваши. Тех, кто восстали. Бегите. Садитесь где-нибудь на Немане на окрут [85] — и куда-нибудь в немцы. Потом вернетесь, когда снова придет ваше время, когда надо будет покупать оружие. Продажный род. Что предок Петро, который князя Слуцкого выдал, что этот.
— Кони есть? — спросила женщина.
— Есть кони, — сказал Гремислав. — Ключаюся [86] с тобою, дойлид. Но столько ремней [87] золота, столько камней, столько саженых [88] тканей — разве их повезешь в саквах [89] ?
— Возьмите часть. Остальное припрячем здесь.
— Я не хотел, — сказал Валюжинич. — Но зэлжил [90] он самое наше белорусское имя.
— И пусть останется ни с чем, — жестоко сказала женщина. — Без меня и без сокровищ. Таков пакон [91] . И пускай нас оттуда достанет, акрутны [92] , апаевы [93] псарец [94] . У него своя судба [95] , у нас своя. А тебе, великий дойлид, благодарение от нас и от бога.
— Будете благодарить, когда все окончится хорошо.
…И вот уже падает на только что засыпанную яму огромный спиленный дуб (где я читал про такой способ захоронения сокровищ? — отмечает во сне подсознание), и вот уже и следа нет, и ночь вокруг.
…И вот уже рвутся в ночь, прочь от стен замка диким лесом два всадника. У одного при бедре длинный меч, у второго, меньшего, корд [96] . Исчезли.
И вот худой человек поднимается по лесам башни костела. Стоит и глядит в сторону бескрайних лесов, где далеко-далеко — Неман. И тут алчная растопыренная пятерня толкает его в спину, и в глазах недоумение… Стремительно приближается земля.
И это уже как будто не он, а я падаю, как несколько лет назад со скалы на Карадаге (чудо и собственная сообразительность спасли тогда меня от неизбежного, — отмечает подсознание).
Этого чудо не спасло. Я опять смотрю сверху. И он, отсюда маленький лежит на земле, как кукла… Опять я внизу. Над трупом стоит коренастый темноволосый человек. Узкие глаза. Жесткий прикус большого рта. Сребротканная чуга [97] падает широкими складками. А напротив него довольно уже зрелая женщина в черном.
Витовт Федорович Ольшанский и его сестра.
— Положите в корсту, в мед, — горько говорит женщина. — И в Кладно к бальзамировщику.
— Ты, может, и в костеле его положишь?
— Не только положу, но и пижмом [98] удостою. Он строил — ему и лежать.
— Ну ясно, вы же размиловались. А то, что он справца [99] того, что они добро мое растранжирили, что в зэшлом часе [100]
предок Петро добыл, что я добыл?
— Изменой вы его добыли. Зэлжили имя белорусское, имя Ольшанских. И жаль мне только, что я в зэшлые часы не могла придушить его в колыбели. И тебя тоже. Потому что младшей была. И это наше общее владение, кого хочу, того и кладу. И контарфект [101] над гробом его, бедного, безвременным повешу. И проусты [102] над ним месяцами петь будут, чтобы возрадовалась его душенька.
— Ну, он и тела не забывал.
— Зато ты забыл, смоковница бесплодная. Макула [103] на нашем народе, хробок, туляч [104] . Ты и с женщинами можешь только партаци [105] . Так чему удивляться, что настоящая от тебя убежала? От тебя убежала бы и косорылая.
— И не боишься?
— Чего? Лепешки пагною [106] , кучи умету [107] ?
— Ой, гляди.
— Королю я донесла бы на твои проделки, да мерзячка [108] меня берет глядеть на тебя.
И снова падает человек. И снова дикий крик. Падаю я.
Я просыпаюсь, залитый холодным потом. Настолько это живо. И не сразу понимаю, что я лежу в боковушке и меня трясет Вечерка, мой хозяин:
— Антю, вставай… Мы с кумом. И так нам без тебя скучно, так грустно. — Он всхлипывает. — Мы плачем. Вставай, Антю.
— Хорошо, сейчас. — Я понимаю, что не отвяжется и что лучше сейчас выйти, а потом незаметно исчезнуть: скорее всего они и не заметят.