Оле обидно, что он не едет, отделываясь долгим теоретизированием в письмах,— ему обидно, что она не едет, а в письмах иронизирует. Ее строгость — напускная и насильственная — глубоко его уязвила. В одном письме он ей пожаловался, что у него болят зубы,— она ответила резко: «Когда болят зубы, их вырывают». Он, словно оправдываясь, написал в следующем письме, что болели зубы мудрости, совершенно здоровые, и что боль была нервная,— Ольга, явно со смыслом, заметила, что вырвать здоровый зуб бывает даже лучше, ибо тем самым побеждаются две боли: боль нервная и боль привязанности к зубу… Так они в десятом году и вырвали этот здоровый зуб: переписка надолго прервалась, ирония кузины смутила Пастернака, он решил, что вообще не способен ладить с людьми… Он задумался о необходимости коренной перестройки своего сознания и запретил себе на время думать о художестве, ибо его художественный замысел не произвел на Ольгу никакого впечатления. Именно здесь, в конце лета — начале осени 1910 года, коренится перелом в его настроении: он решает, что в ближайшее время будет больше заниматься философией и меньше — литературой.
объяснял он ей в письме от 30 июня 1912 года.
Он не видит в письмах Ольги того, что очевидно беспристрастному читателю,— уязвленной женской гордости. Он не мог поверить, что собственная его личность может быть кому-то интересней его философических построений; и заблуждение это завело его далеко.
Глава IV. В зеркалах: Ольга Фрейденберг
1
Ольга Михайловна Фрейденберг, наряду с Мариной Цветаевой и Ариадной Эфрон, была постоянной собеседницей Пастернака — и, может быть, лучшей из собеседниц: в ней не было цветаевского своеволия, она понимала больше Али, знала Пастернака ровно полвека и все это время была с ним в переписке. Свидетельства Фрейденберг особенно ценны потому, что она Пастернака очень любила — и при этом была почти во всем ему противоположна. Где у него поток вольных ассоциаций с двумя-тремя подчеркнуто будничными проговорками о сути — у нее жестко формализованное мышление, называние вещей своими именами; где у него поток — у нее кристалл. Предмету ее исследования — теме рока у греков — соответствовало и ее трагическое мировоззрение. В этом оно было отчасти сродни пастернаковскому. Но если Пастернак, безупречно различая и виртуозно изображая трагическое в общей участи, старался никак не подчеркивать его в собственной, если все его письма — уклонение от жалоб и попытка отыскать в своем положении как можно больше преимуществ, то Фрейденберг была начисто лишена светлого дара чувствовать себя счастливой и благодарной просто так, без видимой причины. В ее мире — особенно в тридцатые и сороковые годы — нет ни луча света: сначала травля, потом блокада, болезнь матери, полгода пролежавшей в параличе, а после ее смерти — окончательный обрыв всех связей с жизнью, безвыходное одиночество, медленное умирание в литературной и научной изоляции. В этом мире единственным просветом было, казалось бы, общение с Пастернаком,— но и в двоюродном брате она порой не находила ни понимания, ни душевного резонанса. Всех по-настоящему умных женщин в пастернаковском окружении рано или поздно начинала раздражать его способность среди разрухи и голода обращать внимание на пейзажи жить в гармонии с собой среди всеобщей лжи и распада — словом, быть счастливым в несчастье, «хорошеть в кипятке», как сам он о себе сказал. Для него не было ничего более лживого, чем «правда жизни».
Цветаева в переписке с ним только и делает, что бередит раны, и Фрейденберг тоже все горше и болезненнее подчеркивает трагизм своей и общей участи. Пастернак ее восхищает как художник и откровенно раздражает как человек:
Пастернак и сам это прекрасно понимал: в том самом письме из Чистополя — бодром, свежем — он предупреждает и сестру, и себя:
Еще бы не с отчужденьем — июль сорок второго года, второе лето блокады, Фрейденберг в осажденном, обстреливаемом городе, с больной матерью на руках! Ей все кажется, что Пастернак может что-то сделать (так почему-то казалось всем, кто обращался к нему за помощью). Выхлопотать себе поездку в Ленинград, достать ей и матери вызов, прислать продуктов — мало ли, ведь у него есть возможности, ведь и сам он в это время хлопочет о вызове в Москву, о чем и сообщает! Вместо этого она получает отчет о переменах в его душевном строе и о том, как живет Чистополь.
Письма к Ольге Фрейденберг — бесценная хроника; и сейчас, когда переписка эта издана в полном объеме, мы видим, что эгоцентрик Пастернак куда увлеченней свидетельствует о мире, чем о себе, а его любимая корреспондентка куда подробней рассказывает о собственных замыслах и невзгодах, чем о времени и городе, в котором живет. Собственный внутренний мир, свои трагедии заслоняют ей и природу, и историю, а порой и собеседника. Впрочем, тут видна разница не столько темпераментов, сколько эстетических установок: Фрейденберг была нацелена на максимально полное переживание каждого нового испытания, во всем стремилась «дойти до самой сути», как призывал себя Пастернак,— тогда как он стыдливо избегал жалоб, отчитываясь собеседнику и читателю о «работе, поисках пути, сердечной смуте» — но не об унижениях, страхах или муках совести.
Сравним два фрагмента — из ее и его письма. Летом сорокового года подруга зовет Ольгу Михайловну к себе на день рожденья. День душный, ехать не хочется. Чтобы преодолеть апатию, она заставляет себя выйти из дому.
Что же отвечает Пастернак?
Даже из этой дикой ситуации Пастернак умудряется извлечь счастье: ну не убили же, в самом деле! И вообразить Ольгу Фрейденберг, к тому времени пятидесятилетнюю,— соскакивающей с трамвая, боже мой, да еще и в обратном направлении! Это он шутит, разумеется,— пытается в своей манере развлечь больную; больная не оценила, что, вероятно, сказалось и на недостаточно восторженной оценке перевода. В следующем письме Пастернак с самым искренним простодушием интересуется:
Задевало, надо полагать.
Но и раздраженье, и непонимание, и разница темпераментов — отступали, когда речь заходила о вещах серьезных. Никто из ближайшего окружения не смотрел на него с такой благоговейной любовью, пережившей все: она, кажется, осталась единственным живым чувством в вымороженной, иссохшей душе его двоюродной сестры. Так она всю жизнь и смотрела на него, как на фотографии лета 1903 года: Оболенское, им по тринадцать лет, Боря в белой косоворотке, подпоясан ремнем, с видом загадочным и несколько хулиганским грызет ноготь, Оля стоит справа от него и смотрит с обожанием и ожиданием: что-то он еще выдумает?