Если бы она оставила ему какую-то надежду, он, конечно, набрался бы терпения и подождал еще немного, не стал бы опережать события, чтобы любой ценой добиться своего. Впрочем, я, пожалуй, несправедлив к нему, — осадил себя Кадфаэль. — Полагаю, в его поступке не было расчета, а только пылкое влечение, слишком пылкое. Хэлвин кто угодно, только не злонамеренный интриган.
— Что ж, так или иначе, — вздохнул Радульфус, — сделанного не воротишь. Он не первый и не последний, кто по молодости лет впадает в этот грех, так же как и она не единственная, кому пришлось за это заплатить. По крайней мере, она спасла свое доброе имя. Немудрено, что он боялся покаяться, даже своему духовнику не доверился — берег ее честь. Но с тех пор уже столько воды утекло — восемнадцать лет прошло, столько же, сколько было ему самому в ту пору. Теперь нам остается только позаботиться, чтобы на пороге вечного покоя его душа наконец обрела мир.
Все, кто молился о брате Хэлвине, уповали на тихое успокоение несчастного и только об этом просили господа; ни на что другое надеяться уже не приходилось: ненадолго придя в себя, он снова впал в глубочайшее беспамятство. Пришло и ушло Рождество, сменялись у его постели монахи, а он лежал безучастный ко всему, ничего не ел, не издавал ни единого звука — и так продолжалось семь дней. И все же дыхание его, хотя и с трудом различимое, было ровным; а когда ему в рот вливали по капельке вино с медом, мышцы на шее тут же напрягались, совершая глотательное движение, несмотря на то, что на лице его при этом ни разу не дрогнул ни единый мускул и широкий холодный лоб и закрытые глаза оставались каменно-неподвижными.
— У меня такое чувство, что от него осталось одно тело, — задумчиво сказал брат Эдмунд, — а дух на время из него вышел и где-то витает, будто ждет, когда его обиталище приведут в порядок — подправят, почистят, — чтобы там снова можно было жить.
«Что ж, неплохое сравнение и вполне в духе Священного Писания, — подумал Кадфаэль, — ибо Хэлвин изгнал бесов, населявших его душу, и ничего, коли их прежнее пристанище немного попустует — тем более если нежданное и невероятное исцеление все же свершится. Как знать? Конечно, тяжелое беспамятство брата Хэлвина, само по себе напоминающее вечный сон, уж очень затянулось, но ведь он не умер! И если у него остался какой-то шанс выжить, то нам всем надо глядеть в оба», — рассуждал брат Кадфаэль. Как бы на место одного беса, выскочившего за дверь, туда не кинулось семеро других — похлеще первого. И монахи истово молились за Хэлвина все эти дни, пока праздновалось рождество и торжественно отмечалось начало нового года.
Тут и оттепель началась, медленно, словно нехотя уменьшая груз снежной толщи — день за днем, незаметно, но теперь уже неотступно. Работы на крыше благополучно завершились, никаких происшествий больше не было, леса убрали, и в странноприимном доме можно было останавливаться, не боясь протечек. О недавнем переполохе напоминала только безмолвная и неподвижная фигура на одинокой лазаретной койке — несчастный, который не мог ни воскреснуть для жизни, ни тихо умереть.
Но вот вечером, накануне крещения, брат Хэлвин открыл глаза, вздохнул протяжно и с удовольствием, как это делают, пробуждаясь, сотни людей, душа которых не отягощена тревогами, и удивленным взглядом обвел узкую комнату, пока не заметил брата Кадфаэля, тихонько сидевшего тут же на табурете и не сводившего с него глаз.
— Пить хочу, — произнес Хэлвин доверчиво, точно ребенок, и Кадфаэль, одной рукой приподняв его за плечи, другой дал ему напиться.
Все были готовы к тому, что Хэлвин опять провалится в забытье, но взор его оставался осмысленным, хотя и безучастным, и ближе к ночи он погрузился в нормальный сон, неглубокий, но спокойный.
С того дня он окончательно повернулся лицом к жизни и больше не оглядывался на холодную пустоту за спиной. Выйдя из полумертвого бесчувствия, он опять попал во власть боли — ее безжалостный росчерк читался в мучительно напряженном лбе и плотно сжатых губах. Но он терпел и не жаловался. Пока он лежал в беспамятстве, сломанная рука начала срастаться и только немного ныла, как всякая заживающая рана. Внимательно понаблюдав за ним день-другой, и Кадфаэль, и Эдмунд пришли к выводу, что, если даже в голове у него что-то сместилось от удара, эти повреждения, вероятно, не оставили серьезного следа, и по мере заживления наружной раны все стало на место благодаря исцеляющей силе вынужденного покоя и неподвижности. Разум его был ясен. Он помнил обледенелый скат крыши, помнил свое падение, и однажды, оставшись наедине с Кадфаэлем, брат Хэлвин ясно дал понять, что помнит и о своем признании: он долго лежал молча и думал о чем-то, а потом вдруг сказал:
— Я дурно обошелся с тобой тогда, очень давно; теперь ты нянчишься со мной, выхаживаешь меня, а я ведь так и не искупил своей вины.
— Да ладно, дело прошлое, — невозмутимо проронил Кадфаэль и принялся осторожно, заботливо разматывать обмотки на искалеченной ступне, чтобы заново ее перевязать. Все это время он делал перевязки на ногах два раза в день — утром и вечером.
— Но я должен заплатить за свой грех, сполна заплатить. Разве есть у меня иной способ очиститься?
— Ты же чистосердечно во всем покаялся, — пытался унять его Кадфаэль. — Ты получил отпущение от отца аббата. Чего тебе еще? Не слишком ли много ты на себя берешь?
— Но я не искупил греха. Отпущение досталось мне слишком легко, и я по-прежнему в должниках, — сумрачно ответил Хэлвин.
Кадфаэль наконец освободил от повязки левую, наиболее изувеченную ступню. Наружные раны и порезы затянулись, но множество раздробленных мелких костей уже никогда не удастся соединить надлежащим образом — они срастутся как попало, в один бесформенный комок, узловатый, искореженный, нездорового багрово-фиолетового цвета, укрытый, как чехлом, залатанной кожей.
— Не волнуйся, — сказал Кадфаэль со свойственной ему грубоватой прямотой, — если за тобой и есть долги, ты сполна оплатишь их болью и будешь платить до конца твоих дней. Видишь, во что превратилась твоя ступня? Не очень-то надежная опора! Боюсь, ходить тебе уже не придется.
— Нет, — сказал Хэлвин, неподвижно глядя в узкий просвет окна на вечернее зимнее небо. — Нет, я буду ходить. Я должен ходить. Если будет на то воля божья, я снова встану на ноги и пойду. Конечно, мне понадобятся костыли, но это ничего. И если отец аббат соблаговолит дать на то мне свое согласие, первое что я сделаю, когда смогу самостоятельно передвигаться, — пойду своими ногами (какие они ни есть) в Гэльс: постараюсь испросить прощение у леди Аделаис де Клари и проведу ночь в молитвах и бдении у могилы Бертрады.
Про себя Кадфаэль подумал, что неистовое желание Хэлвина искупить свою вину вряд ли принесет утешение душам тех, кто еще жив или уже отошел в мир иной, да живые, пожалуй, и не вспомнят теперь, кто такой Хэлвин, — прошло ведь без малого восемнадцать лет. С другой стороны, если благое намерение дает человеку мужество и решимость жить, трудиться, творить, стоит ли его разубеждать? Поэтому Кадфаэль сказал так:
— Всему свое время. Давай-ка сперва как следует тебя подлатаем, подождем, пока к тебе вернутся силы — крови-то сколько потерял! В таком состоянии тебя никто никуда не пустит.