Вы, конечно, помните, что аристократ Медичи окончил «Платоновскую академию» и был высоким эрудитом, за его столом собирались выдающиеся умы той поры, Боттичелли считал за счастье беседовать с ним о гении Джотто; Медичи был первым правителем в Италии, кто назвал Данте гением, не меньшим, чем Вергилий, а ведь деспотизм отмечен именно тем, что понуждает преклоняться перед древними, отвергая современников... Мой фильм будет начинаться с того, как в дружеском застолье Лоренцо Медичи читает свои стихи, на него влюбленно смотрит жена, кроткая и нежная Клариса Орсинни, подле него сидит женщина, которую любит он, зеленоглазая Бартоломеа деи Нази, а напротив восседает ее муж, Донато Бенчи, который знает, кто любит ту, что живет с ним под одной крышей, и Клариса Медичи знает это, но она полна нежности к той, с кем ее муж чувствует себя счастливым и сильным... Медичи читает стихи о юноше, который был рожден некрасивым, полуглухим, со слабым зрением; в смачных выражениях, угодных нраву простолюдинов; он читает, как этот юноша замахнулся на изначалие природы, стал терзать свое тело гимнастическими упражнениями и сделался, наконец, лучшим наездником Флоренции, непревзойденным охотником, гимнастом и танцором... Медичи кончает читать, рассмеявшись чему-то своему, оглядывает лица приглашенных поэтов и художников, но внезапно странная гримаса гнева перекашивает его угреватое лицо с подслеповатыми, гноящимися глазами, он взмахивает руками, словно бы ловя воздух, которого ему не хватает, валится головой на стол, разбив висок о золотой кубок с вином, стоявший перед ним...
– Кубок был серебряным, – шепнул Роумэн Фрэнку Синатре; тот внимательно его оглядел, кивнув: «Да, да, верно, серебряным, с этрусской чеканкой»; он плохо знает Медичи, отметил Роумэн, но отменно сочиняет человека, значит, настоящий художник, кубок-то действительно был золотым.
Толпа жаркообняла Гриссара; как и всякий артист, он ощущал тех, кто внимал ему; искусство – это пророчество, только выражается чувством, а не логикой, или – точнее – чувственной логикой.
– Когда Медичи подняли, – продолжал между тем Гриссар, – осторожно перенесли в опочивальню, он, ощущая в грудипекло , прошептал: «Приведите ко мне Савонаролу». И монах пришел к умирающему: поэт-тиран решил исповедаться у Савонаролы, который всем своим духом не принимал ту культуру, которой так поклонялся Лоренцо Медичи... Тогда-то на экране и возникает первый раз скорбное лицо матери-дочери-любимой – всепонимающее, трагичное, бессловесное, вобравшее в себя знание и боль веков... А сразу же после этого видения, которое пройдет через весь фильм, – статика, еще более подчеркивающая динамизм действия, – я покажу, как молния разбивает фонарь на куполе Бруннелеско и камни падают рядом с входом во дворец Медичи – а это страшное предзнаменование грядущей беды; и мудрый циник, а потому – провидец, доктор П. Леони из Сполето, поняв, что часы мецената Медичи сочтены, бросается в колодец и тонет, предпочитая смерть жизни в вате, то есть в холодной и безвоздушной тишине, которая обычно следует за годами взлета культуры и мысли... Медичи знал, что Савонарола проповедует в монастыре против него, против его вольностей , против того, что он любит жену друга, изменяя ей с тою, с кем его освятили браком, он понимал, что монаху противны его пиршества с философами, подвергавшими осмеянию не папство, – Савонарола и сам его презирал, – но догматы религии, он отдавал себе отчет, как ненавистно фанату веры его дружество с художниками, рисующими обнаженную натуру, – а что может быть греховнеетела ?!
«За что ты зовешь людей к бунту против меня? – прошептал Медичи. – Чем я прогневил тебя?»
«Любимый брат, я молю у бога выздоровления тебе, – ответил Савонарола, – однако оно не настанет, если ты не отречешься от буйства плоти и веселья, от развратных маскарадов и громкой всепозволенности, ощущаемой твоими пьяными поэтами... Мир рожден для схимы, тишины и благости, только тогда несчастным откроется царство божие». – «А ты был там? – усмехнулся Медичи.
– Ты его видел? Я хочу дать радость людям творчества здесь, на этой грешной земле, а ты сулишь им, чего сам не видел. Реальность – это то, что можно пощупать, вкусить, увидеть». – «Ты богохульствуешь, Лоренцо Медичи, ты живешь на потребу себе». – «А ты?» – «Я отдаю себя людям». – «Это как?» – «А так, что мне не нужны застолья, словеса, женщины, мне нужна лишь одна справедливость». – «А разве человек может быть мерилом справедливости? Почему гениальный Боттичелли тянется ко мне, а на твои проповеди не ходит?» – «Потому что он дитя искусств, и он дает людям ложные ориентиры, он плохой навигатор, им движет собственное Я, а не царственная множественность Мы». – «Значит, ты выражаешь желания множественного Мы, а я служу бренному человеку, его одинокому, скорбному Я?» – «Я – это дьявол, Лоренцо Медичи, а Мы – бог». – «Мы состоим из бесчисленных Я, монах. Справедливость – это хорошо, тем более правда, но ни того, ни другого нельзя достигнуть, можно лишь приблизиться к ним... И чем четче будет выявлено каждое Я, тем вероятнее приближение... Ты взял на себя право учить всех добру – это опасно... Предостерегай от зла – нет ничего важнее для монаха, чем это... Ты лишен радостей жизни, ты воспитан в схиме, как же ты можешь знать, что такое правда и счастье»? – «Я верю в слово божие – это счастье и правда, а ты глумишься над ним, ставишь себя с ним вровень, живешь всепозволительно, не ограничиваешь желания, поэтому и умрешь». – «Я умру, это верно, я скоро умру, но я умру не так, как ты, ибо тебя распнут за то, что ты рьяно и жестоко насаждаешь справедливость, а это вроде как служить сатане; справедливости угодна доброта и позволенность мыслить иначе, чем ты. Подумай о моих словах, несчастный монах, иначе ты принесешь много горя людям, нет ничего страшнее добрых фанатиков, которые сулят счастье взамен слепого послушания; Платон только потому и остался в памяти людей, что он исповедовал спор разных позиций».
– С этим и умер Медичи, – после долгой, томительной паузы закончил режиссер. – А Савонарола, проведший семь лет в доминиканском монастыре, умертвив свою плоть, живший словом Библии и видением равенства всех перед богом, начал бунт против папства – во имя истинной веры; он мечтал превратить идеал в существующее, сделать его материей, но разве такое возможно? Он, настоятель собора Святого Марка, построенного дедом Медичи, не дал меценату Лоренцо последнего напутствия, ибогреховность радости земной была ему вчуже... Каждый, кто падет с женщиной, – заслуживает казни; каждый, кто пригубил кубок, – попадет в ад; каждый, кто живет своей мыслью, а не строкой писания, – сын сатаны! Разве добро может быть судией?!
– А если зло? – спросил Роумэн; поскольку режиссер был зажат потной,алчно внимавшей ему толпой, на Пола зашикали; Джо Гриссар, тем не менее, обернулся к Роумэну, посмотрел на него с нескрываемым интересом и, улыбнувшись Фрэнку Синатре, спросил:
– Вы имеете в виду здешние процессы против Брехта и Эйслера? Я вас верно понял?
– Не только здесь, – ответил Роумэн, чувствуя на себе взгляд Синатры. – В Европе тоже хватало такого рода процессов.
– В моей новой ленте будет очень жесткий финал, – ответил Гриссар.