Щурясь от этого света, вдыхая запах разогретого асфальта, бензинных выхлопов и духов проходящих мимо женщин в легких, открытых платьицах, они вдруг расчувствовались и обнялись.
— Ну пока, друг! Удачи тебе и удачи! — сказал Гена, троекратно облобызав Березовского. — И помни: я жду!
Они расстались довольные и ублаготворенные. Прошумела пузатая поливная машина, и Гена ощутил на лице холодную водяную пыль. Мокрая мостовая засверкала так, что больно сделалось глазам. Все вокруг волшебно преобразилось. Пыльные, раскаленные улицы стали черными, как тропические реки. В минутной влаге воздуха разлилось вдруг горьковатое дыхание догорающих в августе тополиных листьев. И все это чудо совершила голубая машина-дворник! Но, как всякое чудо, оно было мгновенным. Тропические реки покрылись сетью все увеличивающихся «архипелагов» и вскоре совсем высохли, превратившись в ползучий асфальт, прилипающий к протекторам и подошвам, а синие ядовитые выхлопы быстро восстановили в атмосфере привычный порядок. Преображение не состоялось. И все же оно оставило смутный, мерцающий след.
Гене вдруг томительно не захотелось ехать на дачу. Для самовара надо было наколоть лучинок, крапиву к обеду нарвать и ошпарить кипятком, гамак подвесить, воду натаскать из колодца и т. д. Сельская идиллия обернулась вдруг филиалом каторги. Это была утонченная месть города. Все то, чем Гена обычно с таким удовольствием занимался на даче в Малино, предстало вдруг в теневом облике. Что же поделать, если у человека улетучился вдруг душевный подъем?
Гена зашел в телефонную кабину, опустил монету и снял трубку. Но железное беспощадное клацанье было ему ответом. Он нарвался на тот самый автомат-грабитель, из которого некогда Люсин пытался дозвониться Березовскому.
Как лихорадочно пронеслось, отгорело это лето! Сухое и знойное… Какой грустью отозвалась вдруг в груди память о нем, как перехватила дыхание одна только мысль о Марии… Горькой полынью повеяло с синих и лунных полей, замирающим криком ночной электрички донеслось и грохотом колес отстучало мимо пустых, залитых мертвым фонарным светом дачных платформ. Все мимо и мимо, без остановки…
Костер метался под ночным ветром, и дымные тени неслись по ее лицу.
И еще студенческие практики вспомнились остро, экспедиции, бродяжничество, песня.
Багульник горит,
И бел его дым,
И дышит огонь
И жарко и пряно.
Апельсиновой долькою в небе лежит
Луна над курганом.
И как расплывается, и как дрожит
Она за туманом.
И много разлук,
И много дорог.
Как тянутся птицы на юг караваном.
Сплетение рук,
И молчание плеч,
И пальцев касанья
Тревожны, как счастье негаданных встреч.
Как боль провожанья.
Пожар октября,
И мартовский хмель.
Но тянутся птицы сквозь бури и зимы,
Так пусть ничего не уносит метель.
Пусть в нас оседает и в нас остается,
Не то позабудет конечную цель,
Кто ждет не дождется, кто ждет не дождется,
Но так суеверно умеет молчать.
Кто ждет не дождется…
Багульник горит,
И бел его дым,
И дышит огонь
И жарко и пряно.
Апельсиновой долькою в небе лежит
Луна над курганом,
И как расплывается, и как дрожит
Она за туманом.
Гена нашел другой автомат и позвонил Марии на работу.
— Здравствуй, Мария!
— Здравствуй.
— Это я.
— Я узнала.
— Что ты думаешь делать сегодня вечером?
— Еще не знаю.
— Давай встретимся?
— Зачем?
— Ты спрашиваешь — зачем? Тогда и в самом деле незачем…
— Ну, вот видишь.
— Да, вижу… Ты была права. Ничего не получилось.
— Да. Ничего не получилось. И не могло…
— Почему же не могло, Мария? Почему? Что же все-таки случилось?
— Ничего. Ты же знаешь, что ничего. Просто не судьба. Понимаешь? Обыкновенная не судьба.
— Это чертовски обидно и… больно, откровенно говоря.
— Я понимаю.
Прости.
— Чего ж тут прощать? Никто не виноват. Просто так получилось. Для тебя это не судьба.
— А для тебя?
— Боюсь, что у меня это чуточку серьезней, Мария…
— Прости. Я всегда буду тебе хорошим другом… Да, я подумала сейчас, что, в сущности, ничем не занята сегодня, и, если ты хочешь, мы могли бы что-нибудь придумать.
— Ах Мария, Мария, святая душа! Не надо так, не надо, матер долороза. Не жалей ты меня, идиота, не надо… Это худшее из того, что у нас могло бы быть.
— Дурак ты, Генка, какой ты еще дурак! Но когда-нибудь ты поймешь, что жалость — это самое лучшее в человеке…
— Мне позвонить тебе еще?
— Как хочешь.
— А ты, что ты скажешь?
— Я скажу: до свидания.
— Не прощай?
— Не люблю мелодрамы.
— Спасибо тебе.
— За что?
— За все. За все, понимаешь? Но, главное, за то, что ты не даешь мне — как бы это сказать поприличней? — сжечь корабли.
— Я не даю? Глупый! Это ты сам себе не даешь! Я всего лишь тебе не мешаю.
— Но это так много!
— Не знаю… Я не хочу для тебя ни вот столечко беды! Понимаешь?
— Но то остается в силе? Ты понимаешь, о чем я говорю? То остается в силе? Со временем ничего не изменится?
— Опять ты меня загоняешь в тупик! Ты неисправимый максималист. Но откуда я могу знать, что случится со временем. Откуда? Я знаю только то, что творится со мною сегодня и было вчера. Так мы никогда не соскользнем с этих замкнутых рельсов.
— Все же скажи.
— Ты уверен, что так будет лучше?
— Для кого?
— Для тебя, разумеется, только для тебя.
— Тогда все понятно, можешь не отвечать… Ведь все понятно?
— Да.
— Ну вот видишь?.. От себя не убежишь, Мария. Я знаю, что через минуту стану проклинать себя, но я говорю… Понимаешь? Я говорю: прощай.
— Хорошо, пусть так и будет. Прощай, Генка.
Вот, собственно, и все.
Как удивительно подходит к тебе твой гороскоп, Генка! Как стремительно летишь ты к любви и успехам, ребенок, которому не суждено стать взрослым, и судьба ковровой дорожкой стелется перед тобой. Но когда твой увлекающийся друг, когда этот дурак Березовский определил твои звезды, разве не выглядело все немножко иначе? Возвышенность, нежность, стремительность и победы, как говорили наши предки, на амурном поприще? Разве не влез ты в свой гороскоп, как в готовый костюм номер 52, третий рост? И разве не пришелся тебе он впору, как и миллионам других мужчин?
Но тогда ведь все еще только длилось. Прогулки, музеи, кино, пляжи, байдарка, палатка, гитара… И как знать: может быть, и сегодня все бы осталось по-прежнему, не будь того разговора у раздуваемого ночным ветром костра? Не надо выяснять отношений, тридцатилетний Генка, особенно если сердце подсказывает, что нечего выяснять…
Багульник горит,
И бел его дым…
Вот и кончается твое лето. Желтеющим лесом и колкой стерней на полях, звездным августовским дождем.
Но еще не исчерпан до конца этот вторник, это пятнадцатое число… И ничего же не случилось в конце концов. Ну, поставлена еще одна точка там, где и без того чернеют пни многоточий. Жизнь-то ведь не кончается…
Надо все-таки ехать в Малино помочь матери по хозяйству: выполоть сорняки и окопать какие-то кустики и деревца, расколоть несколько чурбаков, починить провалившиеся ступеньки.
И пусть холодный синий сумрак, прожженный где-то за лесом закатной полоской, растревожит душу. И многозначительны будут влажные касания сирени, и зов электрички, и запах полыни. И пламя в закопченной трубе самовара тоже о чем-то напомнит тебе.
«Лечите подобное подобным», — советовал великий гомеопат по имени Мефистофель. «Нет никаких лекарств», — утешал бессмертный Стендаль. И оба они с мудрой усмешкой сочувственно следили за тем, как люди не устают бередить собственные раны, ибо мука эта сладостна.