— Столько уж тянется, что и не сообразить сразу. Лет пять — семь. Здоровкаемся вежливо и прощаемся, вот и вся семья, — и в голосе его не было строевой твердости, а только хинная горечь и усталость.
— Почему же вы развод не оформите?
— Ну, разве тут объяснишь двумя словами?..
— Тогда не двумя словами, а поподробнее, — сказал я и заметил в глазах Позднякова сердитый проблеск досады и подавленной неприязни. И прежде чем он успел что-то сказать, я легонько постучал ладонью по столу: — И вот что: мы с вами уже говорили об этом, когда я только пришел. Хочу повторить: вы напрасно сердитесь на меня, я вам эти вопросы задаю не потому, что мне очень интересны ваши взаимоотношения с женой, а потому, что произошло событие из ряда вон выходящее и все, что имеет к этому мало-мальское отношение, надо выяснить…
— Да уж какое это может иметь отношение? Я ведь и сам малость кумекаю — не первый год в милиции…
— Я и не сомневаюсь в вашем опыте, но ни один врач сам себя лечить не может.
— Это верно, — покачал острой головой Поздняков. — Особенно если больному нет большой веры: действительно больно ему или он прикидывается.
Я побарабанил пальцами по столешнице, посмотрел на Позднякова, медленно сказал:
— Давайте договоримся, Андрей Филиппыч, не возвращаться больше к вопросу о доверии к вам. Вы ведь не барышня в парке, чтобы я вам каждые десять минут повторял насчет своей любви и дружбы. Скажу вам не лукавя: история с вами произошла фантастическая, и я к вам пришел, мечтая больше всего на свете доказать всем вашу невиновность — это и мне очень нужно. Поэтому мне хочется верить всему, что вы рассказываете. Укрепить мою веру или рассеять ее могут только факты. Вот и давайте их искать вместе. А теперь вернемся к вопросу о вашей семье…
— У меня жена хороший человек. Женщина самостоятельная, строгая.
— А из-за чего ссорились?
— Да не ссорились мы вовсе. Она меня постепенно уважать перестала — я так себе это думаю. Стесняться меня стала.
— Чем вы это можете объяснить? — задавал я бестактные, неприятные вопросы и по лицу Позднякова видел, какую боль сейчас ему доставляю, и боль эта была мне так понятна и близка, что я закрыл глаза — не видеть потное, бледное лицо Позднякова, не сбиваться с ритма и направления вопросов.
— Так ведь сейчас она большой человек, можно сказать — ученый, а муж — лапоть, унтер Пришибеев, — тихо сказал он, сказал без всякой злости на жену, а словно взвешивал на ладонях справедливость своих слов. Он даже взглянул мне в глаза, не уверенный, что я его слышу или правильно его понял, горячо добавил: — Вы не подумайте там чего, оно ведь так и есть.
— Давно наметились у вас такие настроения в семье?
— Ей-богу, не знаю. Наверное, давно. Тут ведь как получилось? Когда познакомились, работала она аппаратчицей на химзаводе, двадцать лет тому назад. Уставала она ужасно, но все равно ходила в школу рабочей молодежи. За партой, случалось, засыпала, а школу закончила и поступила в менделеевский институт. Работала и училась все время, пока вдруг не стало ясно: она человек, а я… горшок на палочке.
— А куда вы бутылку дели? — спросил я неожиданно.
Поздняков оторопело взглянул на меня:
— К-какую бутылку?
— Ну из-под пива, на стадионе, — нетерпеливо пояснил я.
— А-а… — Поздняков напряженно думал, пшеничные кустистые брови совсем сомкнулись на переносице, лицо еще больше покрылось потом. — В карман, кажется, засунул, — сказал он наконец, и в тоне его были удивление и неуверенность. — Наверное, в карман, куда еще?.. Но ведь ее в кармане не нашли потом?..
Я оставил его вопрос без ответа, помолчал немного, сказал:
— Постарайтесь припомнить, вы бутылку сами открывали?
— Пожалуй… — Поздняков снова задумался, потом оживился, вскочил. — Пожалуй! Зубами я ее, кажись, открыл. Вот мы посмотрим сейчас, может, пробка в пиджаке завалялась.
Он быстро подошел к вешалке и, снимая с нее поношенный пиджак из серого дешевого букле, бормотал:
— Ведь под лавку я не кину ее, пробку-то? Не кину. Значит, в карман…
— Давайте я вам помогу, — сказал я.
Мы расстелили пиджак на столе, тщательно осмотрели его, вывернули карманы, ощупали швы. В левом кармане сатиновая подкладка совсем посеклась, и нити ткани образовали сеточку. Я засунул в дырку палец и стал шарить в складке на полах пиджака, прощупывая каждый сантиметр между букле и сатином. Уже на правой поле, с другой стороны пиджака, я нащупал шероховатый неровный кружок. Потихоньку двигая его к дырке, вытащил на свет — кусочек плоской пробки, коричневый, с прилипшим к нему ворсом. Прокладка под металлические пластинки, которыми закупоривают пивные бутылки…
— Не торопите меня, Тихонов, это дурной тон, — сказал Халецкий спокойно.
В лаборатории было почти совсем темно, окна плотно зашторены, и только одинокий солнечный луч, ослепительно яркий, разрезал комнату пополам и падал на золотые дужки очков, которые нестерпимо сияли, когда Халецкий по привычке покачивал головой.
Я сказал ему:
— Результаты экспертизы нужны к завтрашнему утру.
— Почему такая спешка? — удивился Халецкий.
— Есть старая поговорка: «Береги честь пуще глаза». А разговор идет об этом самом…
Халецкий покачал головой, и мне показалось, что он усмехнулся.
— Тихонов, вы же учились в университете, помните свод законов вавилонского царя Хаммурапи?
— Да. И что?
— Там сказано, что врач, виновный в потере пациентом глаза, расплачивается своими руками. В спешке можно сделать ошибку, и ваш пациент потеряет не только глаз, но и честь, которую беречь надо еще пуще.
Халецкий развернул белый конверт, извлек пинцетом кусочек пробки, осмотрел его в луче солнца, падавшем из-за штор.
— Что вы намерены делать с ним?
— Микрохимический анализ, используем флуоресценты. Не поможет — посмотрим рентгенодифракцию. Что-нибудь да даст результаты. Наука знает много гитик, — засмеялся он.
— Можно что-нибудь выжать из этой пробочки? — спросил я с надеждой.
— Кто знает, попытаемся.
Лаборатория казалась единственным прохладным местом на земле, и отсюда не хотелось уходить. Халецкий и не торопил. Он повернулся ко мне, и снова солнечный блик рванулся с золотой дужки его очков. Глаз Халецкого не было видно, но я знал, что он внимательно смотрит на меня.
— Ну, Тихонов, а что думаете об этом деле вы?
— Не знаю. — Я пожал плечами.
Халецкий спросил:
— Считаете, что Поздняков говорит правду?
— Не знаю, ничего я не знаю. Вам ведь известно — милиционеры, как и все прочие граждане, не святые, с ними тоже всякое бывает. Хотя не хочется этому верить.
Все-таки инспектор Поздняков ошибался, когда говорил мне, что знает его только шваль и шушера. Нашлось кому и доброе слово сказать. Хвалебных гимнов ему не слагали, но добрые слова были высказаны и в жэках, и жильцами в домах, и в отделении милиции, где он служил.
Я воспользовался советом Чигаренкова, который сказал: «Если бы меня спросили, я бы посоветовал поднять всю документацию Позднякова — посмотреть, кого он мог в последнее время особенно сильно прищучить».
Вот я и читал часами накопившиеся за годы бесчисленные рапорты, докладные, представления, акты и протоколы, составленные Поздняковым. Читал, делал в своем блокноте пометки и размышлял о том чудовищном котле, в котором денно и нощно варятся участковые. Этим я занимался до обеда. Во вторую половину дня ходил по квартирам и очень осторожно расспрашивал об инспекторе. Работа исключительно нудная и совсем малопродуктивная. Но этого требовала одна из версий, а я привык их все доводить до конца — не из служебного рвения, а чтобы не возвращаться назад и не переделывать всю работу заново.
И отдельно я читал жалобы на Позднякова от граждан. Оказывается, на участковых подают довольно много жалоб.
А потом говорил с Поздняковым, и снова читал пожухлые бумажки, и опять расспрашивал граждан…
— Культурный человек, сразу видно: со мной всегда первый здоровается…
— Зверь он лютый, а не человек…
— Мужчина он, конечно, правильный, завсегда тверёзый, строгий…
— Само собой, на деньжаты левые у него нюх, как у гончей…
— Кащей паршивый, он мужа маво, Федюнина Петра, кормильца, на два года оформил…
— А на суде ни слова о том, что Петька Федюнин с ножом на него бросался, — семью, понятно, жалел, детей ведь там трое…
— Не место в милиции такому держиморде — он моему мальчику руку вывихнул…
— Соседский это мальчонка. Было такое дело. Они с приятелем в подъезде женщину раздевать стали. В мальчонке-то два метра росту…
— Человек он необщительный, понять его трудно. Он ведь одинокий, кажется?..
— И если Поздняков не прекратит терроризировать меня своими угрозами, я буду вынужден обратиться в высшие инстанции…
— Дисциплинирован, аккуратен, никакой разболтанности…
— Одно слово — лешак! Дикий человек. С ним как в считалочки у мальцов: папа — мама — жаба — цапа! Я, может, пошутить хотел, а он меня — цап за шкирку и в «канарейку»…
— Вместо того чтобы задержать по закону самовольно убежавшего с поселения тунеядца, участковый Поздняков дал ему возможность безнаказанно улизнуть, несмотря на наше заявление…
— Что же вы, Андрей Филиппыч, не задержали по закону тунеядца? — спросил я Позднякова.
Он растерянно покачал головой:
— По закону, конечно, надо было…
— Но все-таки не задержали?
— Не задержал.
— А что так?
— Ну, закон-то ведь для всех. Он хоть и закон, но не бог все-таки, каждого в отдельности увидеть не может. И строгость его на благо была построена — я так понимаю.
— А в чем благо этого тунеядца? То, которого закон не предусмотрел?
Поздняков задумчиво поморгал белыми ресницами, пожевал толстую верхнюю губу, и я подумал, что любящие люди со временем перестают замечать некрасивость друг друга, она кажется им естественной, почти необходимой. А вот «к. х. н. Желонкина», наверное, всегда видит эти белобрысые ресницы, вытянутые толстой трубкой губы, а желтые длинные клыки ей кажутся еще больше, чем на самом деле. Все это для нее — чужое и потому остро антипатичное.
Поздняков сказал досадливо:
— Не тунеядец он!
— То есть как не тунеядец?
— Убийца — тот, что невозвратимое сотворил, — он и после кары все-таки убийца, как тут ни крути. А если тунеядец сегодня хорошо работает — какой же он тунеядец?
— А этот хорошо работал?
— Хорошо. Ему четыре месяца до окончания срока оставалось. Дружки письмо прислали, что девка его тут замуж выходить надумала — ну, он и сорвался с поселения.
— А вы?
— А я ночью его около дома дождался, в квартиру заходить не стал.
— Не понял: почему в квартиру-то не пошли?
— Соседи мне заявление уже вручили — людишки они вполне поганые, если бы увидели, что я его на дому застукал, тут бы мне его уже обязательно оформлять пришлось…
— А так?
— А так — дал ему леща по шее и на вокзал отвез.
— Не по закону ведь? — осторожно спросил я.
— А еще два года из-за той сикухи по закону — так бы лучше было?
Я неопределенно пожал плечами и спросил:
— Соседи эти, чем они людишки поганые? Долг свой выполнили…
— Не-е, — покачал острой длинной головой Поздняков. — Не тот долг выполняют. Это они мне за парня своего отплачивают, кляузы мелкие разводят…
— Какого еще парня?
— Да вот пишет он на меня все время «телеги», что я ему угрожаю. А чего я ему угрожаю? Хочу, чтобы человеком был, жил по-людски, работал, женился, детей воспитывал.
— Вы мне расскажите поподробнее, что это за парень.
Поздняков поднял на меня блеклые глаза, будто всматривался, потом сказал твердо:
— Если вы насчет той истории, что со мной произошла, то вряд ли он тут может быть причастен. А впрочем… Ну нет, не знаю…
— А вы мне просто так, ради интереса расскажите.
— Да тут и рассказывать особенно нечего. Их фамилия Чебаковы. Отец — завскладом, мать — инвалид третьей группы, в музее смотрительницей работает. Парень родился, когда им уже обоим далеко за сорок было. Сейчас ему двадцать пять, мордоворот на шесть пудов, а для них все Боречка. Две судимости имеет.
— Хулиган?
— Э, кабы! Я ведь почему с ним так бился — тут моя крупная промашка имеется. Он ведь всегда очень спокойный был парень. С хулиганами, с ворами проще — они заметнее. Хамло из них за версту прет, особенно по пьяному делу. Ну, конечно, на учете они все у меня, чуть что — я такого сразу за бока. А этот — тихий, в школу ходит себе, потом в институт. И вдруг его — раз! — и за фарцовку сажают. С иностранцами связался, тряпье скупал и другим стилягам перепродавал. Для меня это как гром с ясного неба. Ну, по малолетству годов определили ему условно, и я ему, естественно, житья не давал — через день ходил домой. К райвоенкому вошел с просьбой, чтобы Бориса Чебакова в армию взяли: армия от всех глупостей лечит, учит жизни с людьми, специальности. Только не брали его в армию, пока судимость не снята.
— Ну, и чем это кончилось?
— Плохо кончилось. Они на меня всей семьей вызверились, будто я хочу Борьку сдать в солдаты, чтобы из него ученого человека не вышло. А я ведь ему доброго хотел. Вот и отправили они его в Ригу, чтобы от меня, изверга, избавить. Он там и загремел по валютному делу…
— Но заявление-то об угрозах совсем недавнее?
— Так он уже отбыл срок, вернулся, отец все инстанции обегал, добился разрешения — прописали его, а Борька снова ни черта не делает.
— А подписку о трудоустройстве вы у него взяли?
— Брал два раза — пригрозил, что возбудим дело о тунеядстве. Пришел в третий, а он мне в нос справку сует: «Можешь теперь, Поздняков, спать спокойно, я самый что ни на есть трудовой человек».
— Кем же он работает? — полюбопытствовал я.
Поздняков оскалил желтые зубы, его мучнистое некрасивое лицо исказилось:
— Сказать стыдно — молодой, здоровый мужик работает этим самым… натурщиком. В художественном училище. Я ему говорю: «Как же тебе, Борька, не совестно срамотой деньги зарабатывать? Да и что это за деньги для взрослого человека — шестьдесят рублей? » А он нахально смеется мне в лицо: «Ты, — говорит, — Поздняков, некультурный, в искусстве ничего не смыслишь, а о заработках моих не тебе печалиться… »
Конечно, в яростном возмущении Позднякова тем, что мужчина может работать натурщиком, было нечто комичное, но я и сам, честно говоря, впервые услышал — в наше-то время! — о такой мужской профессии, просто никогда в голову не приходило.
— Вот она, лень-матушка, разгильдяйство, до чего довести может, — сказал с сердцем Поздняков. — Но парень-то он не злой…
… Рассвет сер и немощен, как мое усталое тело. Холодная тусклая изморось лежит на стекле. Я смотрю в окно и вижу в стеклянном мутном отражении свои седые редкие космы, глубокие складки, шрамами искромсавшие лицо, пот бессилия и страха на челе и никак не хочу, не могу принять неизбежное — согласиться, что я уже старик. Через полтора месяца — 8 ноября 1541 года — мне исполнится сорок восемь лет. Разве это возраст старости? Неужели это намеченный мне предел, за которым вздымаются мрак, пустота, ужас исчезновения?
Какая страшная нелепость: природа даровала долгую жизнь бессмысленным воронам, питающимся падалью, а самому светлому творению своему — человеку — отпустила столь краткий век, пролетающий мгновенно, подобно радостному вздоху.
Тридцать лет назад я был молод и здоров, как гиперборейский бог, и, сидя на скамье феррарского университета, повторял вслед за ученым богословом Мазарди: «И писано у Гиппократа-целителя: старение человеческое происходит от потери природного жара… » Но мне тогда было наплевать, отчего происходит старение человеческое, поскольку я был слишком молод, чтобы относиться серьезно к лекарскому призванию своему, и слишком здоров, чтобы допустить мысль, будто и меня когда-то коснется старость, исторгающая из человека неслышно и неотвратимо природный жар.