Лекарство против страха - Вайнер Аркадий Александрович 34 стр.


Но я сам подрядился участвовать в этом спектакле, и пороть отсебятину актер не может, как бы ни была ему противна пьеса, в которой его заняли. Поэтому, коли уж так вышло, что на этот раз реплика моя, я и спросил:

— А что сказал Раскольников Порфирию Петровичу?

— Какая ваша должность комическая!..

Я пожал плечами и сказал без всякого нажима:

— Но я надеюсь, я просто уверен, что вы, к счастью, не Раскольников.

— Да и вы мало похожи на Порфирия Петровича.

— Вот и прекрасно — значит, никакой аналогии не получилось, остались мы при своих.

— Да, но у меня возникло ощущение, что вы испытываете прямо какой-то патологический интерес ко мне и моей работе. И мешаете мне спокойно работать, и этим своим соображением я намерен поделиться с вашим руководством.

— А чем же это я вам мешаю? — спросил я.

— Вы похожи на шкодливого мальчишку, который, удобно устроившись у себя в окошке, пускает в комнату напротив солнечные зайчики, стараясь изо всех сил попасть в глаза работающему человеку, отвлечь его, хоть на секунду ослепить его своим зеркальцем, чем-то смутить — невычищенными зубами, несвежей сорочкой, паутиной в углах неприбранной комнаты, чем угодно, только бы выставить похуже в дрянном отраженном лучике вашей копеечной истины… Но вам это не удастся: за мной пришибленных старух-процентщиц не числится.

— Я в этом и не сомневаюсь, иначе бы не ходил к вам сюда, а вызывал на Петровку, 38.

— А зачем вы вообще сюда ходите? Я вам должен в чем-нибудь признаться? Вы ведь из тех симпатяг следователей, которым хочешь в чем-нибудь признаться.

— Нет, мне ваших признаний не нужно. Мне нужна ваша помощь.

— Чего вы хотите? Слушаю вас.

— Тяжело заболел Лыжин. И оставлять без присмотра все его бумаги, содержащие или большое открытие, или материалы к открытию, недопустимо…

Я видел, как весь напружинился, сжался, подобрался для прыжка Панафидин, он не смотрел мне больше в лицо. Разглядывая пристально теннисную ракетку, лежащую на подоконнике, так пристально, словно это не его ракетка, с которой он ездит каждый день играть на «Шахтер» или на «Химик», а брошенный мной на его подоконник протез ноги, Панафидин спросил:

— А что случилось с Лыжиным?

Очень мне не хотелось рассказывать Панафидину о болезни Лыжина, и все-таки врать ему я не мог, и, открывая рот, твердо знал, что вкладываю в руки Панафидина здоровенную дубину, которой он или вообще снесет Лыжина, или захлопнет ею, как щеколдой, дверцу ловушки за своей спиной. И поэтому бесстрастно и спокойно сказал я ему:

— У него сильное нервное истощение.

Панафидин ничего не ответил. Он больше не рассматривал свою ракетку, а внимательно, беззастенчиво щупал каждую клеточку, морщинку, складку моего лица: я уверен, что он увидел каждый не выбритый мною утром волосок на подбородке, и взгляд его означал одно — заловчился, сыщик!

И в глазах его была не радость, не веселье, не видел я и торжества, а светилось лишь огромное облегчение — глаза не могли скрыть удержанный тренированной волей вздох освобождения от громадной, гнетущей много лет тяжести, никогда не покидавшего чувства острой опасности, всегдашней угрозы завтрашним планам, идеям, перспективам, всему будущему. Затихло, смолкло, отстало за спиной дыхание настигающего всю жизнь человека…

Тишина и покой наступили в душе Панафидина — судьбой дана передышка, еще есть возможность для последнего рывка на финише, только бы самому тоже дотронуться до заветной ленточки. И плевать, даже если она уже сорвана с опор Лыжиным — главное, чтобы Панафидин тоже коснулся ее, а там еще посмотрим, кто будет признан чемпионом — в таких вопросах не применяется фотофиниш, некому и незачем будет смотреть на безжалостных кинокадриках, фиксирующих остановившееся на миг время: кто сорвал ленточку? Да и при решении такого вопроса энергия, авторитет и связи — тоже не последнее дело. Особенно если у соперника — нервное истощение. Нервное истощение? А может быть, он перед соревнованием принимал допинг?..

Может, и не думал об этом Панафидин. Может быть.

— Жаль Володю. Слабый человек, — сказал он.

— Я пришел к вам потому, что раньше вы дружили с Лыжиным. Вы вместе работали. Наконец, вы ведущий специалист в области синтеза транквилизатора. Я хочу, чтобы вы вместе со мной просмотрели научный архив Лыжина, помогли мне отобрать нужное, и тогда я опечатаю все материалы до выздоровления Владимира Константиновича. Можете вы это сделать?

— Честно говоря, из этических побуждений я не хотел бы вмешиваться в это дело: злопыхатели могут начать шептать и сплетничать. Но, с другой стороны, это все слишком серьезно, чтобы оглядываться на пересуды…

— Вот и прекрасно. Я вас тогда попрошу приехать в лабораторию Лыжина завтра к десяти часам.

— Хорошо, я буду.

Уже попрощавшись, сделав два шага, к двери, я вернулся, словно вспомнил вовремя и успел перерешить:

— Знаете что? Я, пожалуй, ключи от лаборатории оставлю у вас: может так случиться, что мне на полчаса придется задержаться. Вы и начинайте без меня, я вскоре подъеду. Договорились?

— Договорились…

… Какое над Базелем полыхающее синее небо! Его нарисовал специально для меня сумасшедший художник, и в радости каждого сущего дня я не видел, что толчет он уже угольный графит, дабы запорошить чернотой эту бездонную синеву до конца дней моих.

Ударяют над городом со звоном и радугой голубые ливни, и полыхает надо мной солнце, густое и желтое, как яичный желток, шуршат на сером камне мостовых красно-зеленые одеяния облетающих платанов и лип, и воздух моего счастья прохладен и свеж — ко мне пришла удача, и силу я в себе ощущал неизбывную — я городской врач и профессор Базельского университета, торжественно и официально приглашенный на исполнение высоких функций магистратом.

Одна беда — не дают мне начать в университете курс, ибо огласил я уже пути медицинской реформации и за короткий срок врагов нажил предостаточно. А предложил я не только новое врачевание, но и обязательное исповедование докторами святой врачебной этики — нерушимого медицинского виртуса, и потребовал контроль установить и надзор за аптекарским делом, от которого вреда сейчас много происходит.

И согласился принять нас с почтеннейшим Фробеном глава городского магистрата Эрих Наузен, чтобы просьбы мои рассмотреть и помочь силой власти своей.

Угощал он нас в трапезной белым каплуном, в вине тушенным, телятиной, запеченной в тесте, а потом позвал в кабинет, куда принес слуга диковинный темно-коричневый напиток, горячий, душистый и бодрящий, силы придающий и мозги от алкоголя освежающий, и объяснил Наузен, что варят его из растертых зерен заморского ореха, который называется кофе, и стоит мера этого ореха меру золота. А заедали мы удивительный напиток сырами с огромного блюда, где разложены были пластами камамбер, грюйер, эменталь, бри, вашрэн, лимбург и горгонзола.

Потом слуга принес в золоченых мисках душистую воду и салфетки фламандского полотна, умыли мы руки, и Наузен, не дав мне сказать слова, спросил:

— Правда ли, доктор Теофраст, что вы отрицаете авторитет Гиппократа, Галена и Авиценны?

Я ответил с поклоном:

— Не авторитет давно умерших врачей я отрицаю, а умершие давно догматы. Притом охотно беру из представлений прошлого все, что может быть и сейчас в пользу страждущих обращено. Об успешности же моих методов могут свидетельствовать присутствующий почтенный Фробен, профессор богословия Эколампадий, великий Эразм из Роттердама, которых я лечу вместе с другими, неведомыми вам пациентами…

— Мне говорили, будто вы, доктор Теофраст, применяете для исцеления больных страшные яды и никому не известные собственные лекарства?

— Они неизвестны местным врачам. И собственные они мои постольку, поскольку я, обойдя полмира, собирал их в разных землях, запоминал и впоследствии применял для блага моих пациентов. И яды я применяю — ртуть, мышьяк и купорос, используя силы этих веществ против могущества болезни. Но в мире все яд, и опасность зависит от дозы. Мы только что пили с вами прекрасное бургонское, с приятностью и пользой для тела и духа нашего. Однако если бы я попробовал выпить бочонок этого чудесного вина сразу, то скорее всего наша беседа была бы последней…

— А почему вы делаете лекарства сами, не доверяя нашим аптекарям?

— Потому что большинство из них, прошу прощения у вашей чести, прохвосты, жулики и обдиралы. Я уверен, что надлежит направить в аптеки сведущих людей, дабы они могли проверить и изъять все лекарства, кои могут людям не пользу, но сильный вред принести, ибо сочиняются они шарлатанящими докторами и корысти ради развешиваются аптекарями.

— Что же делать с аптекарями?

— Надо, чтобы все аптекари принесли городу клятву, что с докторами совместных дел вести не будут, даров от них принимать не станут и в дележах участия не примут. И необходимо еще, чтобы лекарства приготовлялись самими аптекарями, а не их малолетними учениками, не разумеющими в надписях и в материалах, неопытными, дабы с больными беды не приключилось. И еще необходимо, чтобы магистрат проследил за расценками на лекарства — разумными и умеренными, поскольку на множество людей ложатся тяготы аптекарского корыстолюбия…

— Не много ли требований предъявляете вы магистрату и аптекарской корпорации, господин Теофраст? — спросил с усмешкой Наузен, и я увидел, что он недоволен моим рвением.

— Не много, — спокойно ответил я, почувствовав холодную волну злобы под ложечкой. — Я, например, не прошу вас найти и наказать распространителей злостных, порочащих меня измышлений. Я знаю, что за моей спиной шушукаются завистники, рассказывают обо мне небылицы, злую ложь, гадкие наветы…

— Ну, мы это все понимаем и не верим сплетникам, — благодушно махнул рукой Наузен. — Университетские преподаватели и базельские врачи опасаются, что вы подорвете их привилегии, дарованные им королем и папой Иоанном.

Наверное, правильнее было бы остановиться, но меня уже понесло, и я сказал сердито:

— Их профессия и есть главная привилегия. Умение излечивать людей от недугов делает ученика врачом, как работа создает постепенно мастера, а не королевские эдикты и не папские энциклики, не факультетские традиции, не университетские предрассудки и дарованные однажды привилегии…

Наузен откровенно нахмурился, на челе его проступила досада, и я вспомнил старую мудрость о том, что даже крещеного мусульманина нельзя бить перед входом в мечеть — родная кровь не стерпит.

Улыбаясь принужденно, спросил Наузен:

— А почему вы, доктор Теофраст, не носите знаки докторского достоинства — мантию и шляпу, кольцо мудрости и золотую цепь? Многие врачи наши действительно сетуют на то, что видом своим простолюдинским вы подрываете достоинство вашего ремесла.

Кровь ударила мне в голову от досады, и сказал я, не сдерживаясь:

— Я не разгуливаю в праздности, одетый роскошно в бархат, шелк и тафту, с золотыми кольцами на пальцах, с серебряным кинжалом на боку, напялив на руки белые перчатки, но с терпением день и ночь о работе пекусь. Не расхаживаю я попусту, но отдых в лаборатории нахожу, а платье ношу грубое, кожаное, шкурой либо фартуком завешенное, о кои я руки вытираю, потому что пальцы свои в угли, в отбросы, во всяческую грязь сую, а не в кольца драгоценные, и руки мои оттого обожжены кислотами, изранены и закопчены, как у кузнеца или угольщика…

Наузен долго смотрел на меня, и во взгляде его была свинцовая тяжесть недоброжелательства, и говорить он не спешил, а когда наконец отверз уста, слова его прозвучали тихо, серо и грозно:

— Вы тяжелый человек, доктор Теофраст. И ужиться в нашем городе вам, наверное, будет трудно. Если вы, конечно, не образумитесь и не поймете, что нельзя враждовать со всем миром, даже если вы отстаиваете очень высокие принципы…

— Невежественные лекари и недобросовестные аптекари — это еще не весь мир.

— Кто знает границы мира? Базель — это наш маленький, добрый, дружный мир, и врачи и аптекари связаны пуповиной со всем этим миром. Не тщитесь разрывать эту связь, иначе они свяжут из нее силок для вас и удушат им с проворством и ловкостью рыночного палача…

— Но, отказавшись от вражды с ним, я должен принять его устав и позабыть о высоких принципах медицины?

— И забудьте, голубчик! Больше терпимости, больше добродушия, и всем станет спокойнее и лучше. А вам — в первую очередь…

— Да, наверное, — согласился я. — Всем станет лучше. Кроме больных…

Глава 16

ВПЕРЕДИ ЧЕЛОВЕЧЕСТВА?..

Из проходной института я позвонил к себе в кабинет — там на связи должен был дежурить Поздняков. Раздался долгий гудок, он прогудел полностью — аккуратный человек Поздняков не станет срывать трубку с рычага посреди звонка, поскольку это не рекомендуется телефонной станцией, он дождался, пока смолк трезвон вызова, и я услышал его глуховатый голос:

— Милиция. У аппарата капитан Поздняков.

И мне показалось, что в голосе его была сдержанная радость и нетерпение: он обретал на глазах потерянную было уверенность и торопился как можно быстрее распорядиться ею. И мне было приятно подыграть ему, поскольку в глубине души я чувствовал себя причастным к его служебному воскрешению и оттого относился к нему гораздо лучше: ведь все мы, грешные, любим заниматься благодеяниями, которые укрепляют нас в собственных глазах.

— Капитана Позднякова приветствует инспектор Тихонов, — сказал я и в следующее мгновение понял неуместность самодовольного поглаживания собственного брюха — радость и нетерпение Позднякова были вызваны совсем другим.

— Станислав Павлович, да где же вы? Тут разгонщика задержали!!!

— Где это — тут?

— В сто девятнадцатом отделении. Они вам звонили, а я не мог точно сказать, когда вы будете.

— Хорошо. Позвоните в отделение, скажите, что минут через пятнадцать я подъеду. Я сейчас у метро «Семеновская», позвоните дежурному, скажите, чтобы выслали к площади Революции нашу оперативку, я там пересяду. Привет…

— А… а… — Поздняков хотел что-то еще сказать, но почемуто замялся.

— Ну, что там еще? — спросил я.

— Нет, ничего, все в порядке. Мне быть здесь?

— Да. Впрочем… — я подумал, что нетерпение Позднякова, вернее всего, и связано с непереносимо острым желанием скорее попасть в отделение и собственными глазами посмотреть на одного из негодяев, причинивших ему столько страданий. Но, будучи человеком дисциплинированным и больше всего ненавидящим разгильдяйство и отсутствие порядка, он, конечно, не смог сказать, что сильнее всего на свете мечтает сейчас поехать со мной в сто девятнадцатое отделение.

— Андрей Филиппович, пожалуй, правильно будет, если мы вместе поедем. Выезжайте вместе с оперативкой…

— Слушаюсь. — На этот раз он трубку все-таки бросил на рычаг.

Поздняков сидел на заднем сиденье, подняв воротник плаща, вжавшись в угол, да и лицо у него было такое, словно он вошел в машину с сильного мороза: красные пятна на щеках, заострился, побелел кончик носа. Круглые глаза, зеленоватые, глубоко запавшие, были неподвижны, лишь изредка помаргивали длинные белые ресницы. Через спину шофера он следил неотрывно за дорогой, будто он один знал скрытую в асфальте яму, будто хотел разглядеть приготовленную на улице западню, отвести возможное препятствие на бешеном пролете оперативной машины — со свистом, горловым всхрипом сирены, пронзительным визгом покрышек на поворотах. Душа Позднякова разрывалась: ему хотелось как можно скорее попасть в отделение и собственными глазами увидеть разгонщика, и в то же время очень уж не по правилам, дико мчался по забитым улицам наш шофер.

— Они вам не сказали, при каких обстоятельствах был задержан преступник? — спросил я Позднякова.

— Он хотел получить деньги в сберкассе по предъявительской книжке, — ответил Поздняков, и глаза его все так же неотрывно следили за дорогой.

— Личность установлена?

— Нет еще. Выясняют.

Машина затормозила около дежурной части отделения, мы поднялись бегом по ступенькам, прошли по коридору — я хорошо знал это отделение, в нем я начинал службу в милиции, — постучали в дверь с табличкой «Заместитель по уголовному розыску майор Б. Н. Васильев».

Назад Дальше