Он целует несколько раз мою руку, несвязно рассказывает, что он делал в С., как он скучал без Жени и без меня… вдруг он видит Васеньку и останавливается. Я поспешно говорю:
— Позвольте вас познакомить: Василий Казимирович Вербер — мой лучший друг, который очень извиняется за свою шутку. Василий Казимирович ужасно любит шутки и мистификации, это его страсть. Садитесь, голубчик Виктор Петрович, и рассказывайте, как вы попали в Рим?
Я стараюсь говорить как можно любезнее, взглядываю на Васеньку и упрекаю себя, что не пустила его «пошляться». Я уже чувствую, что в его глазах загорается известный мне огонек беспричинной ненависти.
— Я приехал в Рим, — говорит Сидоренко, — по очень важному для меня делу.
— Но я надеюсь, что ваше дело не помешает вам навестить меня вечерком, например завтра: у меня соберутся кое-кто из русской колонии, художники… надеюсь, вы не будете скучать.
Он пристально смотрит на меня, хочет что-то сказать, но, взглянув на Васеньку, не решается.
— Я страшно занята. Страшно разбросалась — по обыкновению. Два портрета и картина. Ведь эта картина начата еще в прошлом году; я пишу с трех натурщиц и четырех натурщиков, главная фигура еще и не начата.
— Это ваши купальщицы, о которых вы говорили мне летом?
— Нет, это моя давно лелеемая мечта — «Гнев Диониса».
Я забываю обо всем и начинаю рассказывать.
— Дионис разгневался! И от этого гнева все кругом сразу опьянело, все потеряло голову — все перемешалось в хаосе! Все скачут, прыгают, кричат, хохочут. Он отнял разум! Вся толпа людей опьянела сразу!..
В этой толпе самые спокойные, сохранившие разум — это пантеры, они смотрят с презрением на людей…
А над всем этим — Дионис, женственный, но величественный и гневный, полуподнявшийся со своего золоченого ложа!
— Как я завидую вам, Татьяна Александровна! — говорит Сидоренко. — При таком увлечении искусством можно совсем забыть об окружающей жизни!
— Не всегда! — говорю я со вздохом.
Сидоренко насторожился. Я быстро меняю тему разговора.
— Были ли вы у наших?
— Нет, я ехал югом через Волочиск, но я написал Евгении Львовне, что еду сюда… кстати, идя к вам, я встретил Старка, Что он тут делает? Кажется, в Кампании насчет лесов слабо. Он был у вас?
— Он бывает. Если вы придете ко мне завтра, то его увидите.
— Мне бы хотелось лучше поболтать с вами, по-прежнему… как бывало в С. Эх, славное было время! — встряхивает он кудрями, — А вы скоро в Питер?
— Не знаю. Как кончу картину, поеду не надолго, а потом опять вернусь! — говорю я грустно.
— Вы опять вернетесь! — восклицает он радостно.
— Да, весной, — поправляюсь я, — только за картиной.
Он смотрит на меня испытующе.
Я делаю вид, что не замечаю его взгляда, звоню и велю подавать завтрак.
Сидоренко не идет статское платье, он привык носить форму. В кителе и высоких сапогах, а особенно в русской рубашке он даже красив со своим румяным лицом и вьющимися волосами, но сюртук сидит на нем скверно, галстук ужасно безвкусен, и я понимаю, что эстетические чувства Васеньки были оскорблены его видом.
Пока я завариваю кофе и расставляю тарелки с холодными закусками, Сидоренко обращается к Васеньке;
— Вы постоянный житель Рима?
— Да, — отвечает тот, бросая презрительный взгляд на Сидоренко, — я уже пятнадцать лет здесь, — А вы не скучаете по России?
— А что я там забыл?
— Все же родина. Я бы вдали от нее и года не прожил.
— А вы что делаете для этой родины? Служите да жалованье получаете. Что, вы кровью своей ее поливаете?
— Все мы мало делаем для родины, — говорит Сидоренко улыбаясь, — но любишь родину бессознательной любовью. Разве дитя, любя мать, жертвует для нее чем-нибудь — просто любит родное лицо. Я люблю Россию за ее ширь-простор, ..
— Ширь и простор! Так поезжайте в Пампасы или в Сахару.
— Ну, за русскую песню, за русскую удаль, за ширину характера русского человека, за русскую женщину! Я люблю и проселочную дорогу, и ракиты у реки. Я волжанин, и для меня нет лучше музыки, чем бурлацкая песня!
— Вы где печатаете? — вдруг спрашивает Васенька серьезно.
— Что? — удивляется Сидоренко.
— Да стихи. Я как будто читал что-то ваше, кажется, «не гулял с кистенем я в дремучем лесу!».
— Васенька! — шепчу я в ужасе. Но Васенька сорвался.
— Там еще рассказывается про боярскую дочь, как этот самый огородник ее целовал:
Целовал, миловал,
Песни «волжские» пел!
— И знаете, вот теперь, встретившись с автором, я и хочу сказать: я все удивлялся, как это боярская дочь могла с ним целоваться-миловаться, от него, должно быть, потом-то воняло на целую версту!
— Идите вы вон, Васенька! — говорю я возмущенно.
— Не пойду, — отвечает он хладнокровно, — Когда просился уйти, вы велели сидеть, а теперь, когда дождик пошел, вон гоните.
Сидоренко выручает — он прыскает со смеху. Я невольно начинаю смеяться и говорю:
— Не разговаривайте вы с ним, Виктор Петрович! Он сегодня не в духе. Но поверьте, это один из самых милых людей, когда захочет.
Васенька встает, подходит ко мне и торжественно целует мою руку.
— Простите, мамаша, а теперь ни слова не скажу. И вы, господин поэт, на меня не сердитесь: у меня это все немецкие предки…
Я сегодня все же отвоевала себе время: проработала от двенадцати до пяти.
Теперь сижу в кабинете Старка, пью послеобеденный кофе и греюсь у камина.
Вот уже два дня, как мне ужасно нездоровится, ничего не болит, но голова по временам кружится, и я чувствую себя ужасно усталой.
Я закрываю глаза, вытягиваюсь на диване — и гоню прочь все мысли, — Ты хочешь спать, милая? — спрашивает Старк, тихо садясь рядом со мной и беря мою руку.
— Нет! — и я притягиваю его поближе к себе.
— Я хотел бы попросить тебя, Тата, принять от меня маленький подарок, — говорит он вкрадчивым голосом.
— Нет, нет, пожалуйста, не надо. Довольно ты тратишь денег на глупости.
Он мне ничего не дарил, но у него есть каприз: приходя к нему, я не должна иметь на себе нитки, не купленной им. И безумных денег стоит это роскошное белье, обувь и фантастические одежды из мягкого шелка, газа, кружев.
Цветы здесь дешевы, но ведь он ими засыпает комнаты!
— Это такая малость, Татуся, это стоит гроши, — просит он, улыбаясь и целуя мои пальцы.
— Все равно, не смей покупать!
— Да я уже купил! — смеется он и вынимает из кармана плоскую пергаментную коробку.
Это тонкая золотая цепочка и на ней три круглых бледно-розовых коралла.
Он накидывает ее мне на шею.
— Какая простая и изящная безделушка, а все же не следовало, — целую я его.
— Мне хотелось, чтобы у тебя было что-нибудь от меня, что бы ты носила постоянно. Дай мне слово, что ты никогда не снимешь этого, Тата.
— Хорошо, милый!
— Нет, ты дай мне серьезно честное слово, что ты всегда будешь носить это, даже тогда… когда разлюбишь меня.
— Какие глупости!
— Пусть глупости! А ты все же дай слово, — просит он упрямо.
— Ну, даю тебе слово.
— Видишь, я много думал об одной вещи и с этой мыслью я и купил эти кораллы.
— Какая же это мысль?
Он смотрит на меня серьезно, почти строго:
— Позволь мне, Тата, не рассказывать тебе этого пока. Это мечта, но это ужасно важно для меня.
Он облокачивается локтями на колени, подпирает голову и, смотря на огонь камина, говорит:
— Я, Тата, не имею религии. Никто никогда мне не говорил о Боге, а сам я никогда об этом не думал. Отец мой — англичанин, мать — русская караимка.
Вот откуда у него эти грустные восточные глаза, думаю я.
— Я вырос и воспитывался во Франции, так что в школе я тоже не слыхал ни о чем подобном.