Суета и шум в вагоне разбудили Фейни. Было темно.
Милли опять плакала. Он не мог понять, где находится.
— Ну, джентльмены, — говорил Дядя Тим, — подъезжаем к старому городишку Нью-Йорку.
На вокзале было совсем светло; это удивило Фейни, который думал, что давно уже ночь. Его с Милли оставили одних стеречь вещи, и они долго сидели на чемодане в зале ожидания, большом и полном странного вида людей, страшных, словно в книжке с картинками. Милли все плакала.
— Милли, я тебя вздую, если ты сейчас же не перестанешь нюнить.
— Не смей, — всхлипнула Милли и заревела пуще прежнего.
Фейни старался держаться как можно дальше от нее, чтобы народ не подумал, что они едут вместе. Наконец, когда уже и сам он готов был всплакнуть, появились Отец с Дядей Тимом и, захватив вещи, повели их в ресторан. От них сильно пахло виски, и глаза у них как-то особенно блестели. Все уселись за стол, накрытый белой скатертью, и очень славный негр, весь в белом, принес им большую карту.
— Давайте-ка поужинаем как следует, — сказал Дядя Тим. — Хоть раз кутнем перед смертью.
— Наплевать на расходы, — подхватил Отец, — во всем виновата система.
— К черту римского папу, — не унимался Дядя Тим. — Еще какого мы из тебя, Джон, социал-демократа сделаем.
Они дали Фейни жареных устриц, и цыпленка, и мороженого, и сладких пирожков, и, когда им пришлось спешить на поезд, у Фейни ужасно закололо в боку. Они сели в жесткий вагон, в котором пахло угаром и потом.
— Когда мы ляжем в постель? — захныкала Милли.
— А мы вовсе не будем ложиться в постель, — весело сказал Дядя Тим. — Мы так вот и будем спать здесь, как мышата… Как мышата в головке сыра.
— Не люблю мышей! — завопила Милли и опять залилась слезами, а поезд тронулся.
Глаза у Фейни болели; в ушах стоял непрерывный грохот, перебивчатый стук на стрелках, внезапное рычание, когда поезд пролетал под мостом. Сплошной туннель, вся дорога до Чикаго сплошной туннель. Напротив него багровые лица и храпящие рты Отца и Дяди Тима, смотреть на них было неприятно, и свет в вагоне тусклый и дрожащий, а за окном сплошной туннель, и глаза у него устали, и в ушах стоял грохот рельсов и колес, и он заснул.
Когда он проснулся, поезд несся каким-то городом прямо по главной улице. Было солнечное утро. Фейни смотрел, как народ шел по своим делам, видел магазины, кебы и рессорные фургоны, стоявшие вдоль тротуаров, мальчишек-газетчиков, деревянных индейцев перед табачными лавками. Сначала он подумал было, что это ему снится, но потом вспомнил все и решил — должно быть, это Чикаго. Отец и Дядя Тим спали, прикорнув на противоположном сиденье. Рты у них были раскрыты, лица все перепачканы, и смотреть на них было неприятно. Милли свернулась клубочком, с головой закутавшись в шерстяной платок. Поезд замедлял ход, близко станция. Если это Чикаго, ведь им надо слезать. Как раз проходил кондуктор. Старичок, немного напоминавший отца О'Доннела.
— Простите, мистер, это что, уже Чикаго?
— До Чикаго еще далеко, сынок, — серьезно сказал кондуктор. — Это Сиракьюс.
И все в вагоне проснулись, и опять целыми часами уходили назад телеграфные столбы, города, деревянные домики, кирпичные фабрики с бесконечными рядами сверкающих на солнце окон, свалки, товарные пути, распаханные участки, пастбища, коровы; и Милли укачало, а ноги у Фейни вот-вот готовы были отвалиться от долгого сидения; временами шел снег, потом проглядывало солнце, и Милли рвало, и пахло от нее противно, потом снова стемнело, и все уснули; и опять рассвело, и вот города, деревянные домики, фабрики — все стало тесниться, горбатиться высокими складами и элеваторами, и запасные пути раскинулись, насколько хватало взгляда, и это вот был Чикаго.
Но было так холодно, и ветер так больно хлестал пылью в лицо, и глаза у него так слипались от пыли и усталости, что он ни на что не глядел. Долго стояли они с Милли, сжавшись в комок от холода, потом их усадили в трамвай, и они ехали, ехали. Их так разморило, что они не могли понять, когда кончился поезд и начался трамвай. Голос Дяди Тима возбужденно и гордо твердил: Чикаго, Чикаго, Чикаго. Отец сидел, опершись подбородком на костыль.
— Тим, я чувствую себя, словно побитая дворняга.
Фейни десять лет прожил в Чикаго.
Первое время он ходил в школу, субботними вечерами играл в бейсбол на заднем дворе, но вот в последний раз их собрали в зал перед выпуском, дети пропели «Страна моя, лишь о тебе…», и школа кончилась, и ему надо было приниматься за работу. У Дяди Тима была в то время собственная печатня — в нижнем этаже покосившегося старого кирпичного дома в одном из пыльных переулков близ Норт-Кларк-стрит. Она занимала лишь небольшую часть дома, который служил складом и славился крысами. Печатня была в одно окно, и на большом зеркальном стекле его красовалась золоченая надпись готическим шрифтом:
ТИМОТИ О'ХАРА. ПЕЧАТНИК
— Ну, Фейни, старина, — сказал Тим. — Тебе 22 представляется случай изучить дело с самых азов.
И вот он бегал с поручениями, разносил пачки циркуляров, объявлений, реклам, шнырял в гуще трамваев, увертываясь из-под взмыленных удил больших ломовых лошадей, разъезжал зайцем в грузовых фургонах. Когда не было поручений, он выметал сор из-под печатных станков, мыл рассыпанный шрифт, выкидывал мусор из корзины, а в пору спешных заказов бегал за угол купить кофе с сандвичами для наборщика или фляжку виски для Дяди Тима.
Отец несколько лет все ковылял со своим костылем и поисках работы. Вечерами он курил трубку, сидя на заднем крылечке Дяди Тима, проклиная свою судьбу, и, случалось, грозился, что вернется в Мидлтаун. Потом он как-то схватил воспаление легких и тихо скончался в больнице Сердца Христова. Приблизительно тогда же Дядя Тим купил линотип.
Дядя Тим был так взволнован, что даже не пил целых три дня. Пол типографии прогнил, и для линотипа пришлось класть кирпичный фундамент от самого основания и через весь погреб. «Подождите, заведем другую, забетонируем все помещение», — говорил Дядя Тим посетителям. Целый день никто в типографии не работал. Все стояли и разглядывали большую, черную, сложную машину, которая высилась посреди типографии, как церковный орган. Когда машина работала и типография наполнялась, горячим запахом расплавленного металла, все глаза неотступно следили за дрожащей, неуверенной рукой, метавшейся по клавиатуре. Они передавали из рук в руки теплые блестящие строчки набора, а старый на-орщик, немец, которого они почему-то прозвали Майком, сдвинул очки на лоб и заплакал: «Пятьдесят пять лет прослужил наборщиком, и вот теперь на старости чет придется мне таскать известку на стройке, чтобы не умереть с голоду».
Первое, что отпечатал Дядя Тим на новой машине, пыл лозунг: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь; вам нечего терять, кроме своих цепей».
Когда Фейни исполнилось семнадцать, и его стали интересовать юбки и щиколотки и женское белье, и вечером, возвращаясь с работы, он стал заглядываться на ярко сверкавшие на фоне яркого, волнующего заката огни города, в Чикаго объявлена была забастовка печатников. Тим О'Хара принимал к себе на работу только членов союза, и заказы союза выполнялись по себестоимости. Он даже выпустил листовку, подписанную «Гражданин» и озаглавленную «Пламенный протест», которую Фейни с его разрешения набрал на линотипе как-то вечером, когда наборщик ушел домой.