Тридцатая любовь Марины - Сорокин Владимир Георгиевич 18 стр.


— Нет у меня ничего… Господи… сдохнуть бы … и то лууучше…

— Эээ… нет. Так дело не пойдет, — он решительно взял ее за плечи,

— Ну-ка успокойтесь. Быстро!

— Не кричите на меня… я вааам не слееесарь заводской…

— Вот. Уже лучше.

— Отстаньте…

— Не отстану.

— Да отвяжитесь вы! Вон все смотрят…

— И пусть на здоровье смотрят. Сейчас мы возьмем машину и я вас отвезу домой…

— Еще чего… не поеду…

— Поедете. Идемте…

— Господи, какой надоеда… ну какое вам дело…

— Мне до всего есть дело…

— По долгу службы, что ли…

— Ага.

— Ну хоть не жмите руку-то мне!

— Извините… вон идет… шеф! стой!

— Да… так он и остановится…

— Мерзавец…

— Как все глупо…

До моста они дошли молча, его рука бережно сжимала Маринину кисть.

Такси, как по заказу, выскочило из-за угла и притормозило на требовательный взмах Сергея Николаича.

«Ишь ты, решительный какой», — раздраженно думала Марина, садясь в машину, — «Теперь не отстанет… А. чорт с ним. Хоть кому-то до меня есть дело…»

Косясь на заплаканную пассажирку и на ее молчаливого спутника, шофер нещадно своротил шею оплетенной кожей баранке, развернул машину и многообещающе захрустел переключателем скоростей…

— Да. Все ясно с тобой, — устало улыбнулся Сергей Николаич, разливая остатки коньяка в стопки.

Затягиваясь сигаретой, Марина молча кивнула. Они сидели на кухне при свете все того же ночничка. Сигаретный дым медленно втягивался в только что распахнутую форточку, светло-коричневый пиджак Сергея Николаича по-домашнему висел на спинке стула, его лежащие на столе электронные часы показывали 24.09.

— Со мной давно уже все было ясно, — Марина встала, тряхнула опустевшим чайником.

— Плохо, Марина Ивановна, — вздохнул Сергей Николаич и поднял свою стопку, — Твое здоровье.

— Мерси… — она поставила чайник под кран, шумно наполнила.

— Скажи… фууу… — поморщился, выпив, Сергей Николаич, — А почему ты дальше не пошла учиться? В консерваторию? — А мне пальчик раздавили.

— Как?

— В троллейбусе. Дверью.

— Чорт возьми… И что?

— Ничего. Жива пока. Но профнепригодна, —засмеялась Марина, ставя сверкающий и тяжелый чайник на плиту.

— Да, — вздохнул он, — Все не как у людей… судьба-индейка…

— Слушай, пошли туда, — морщась пробормотала Марина, — А то тут накурено…

Чайник остался одиноко посверкивать на плите, голубой ночничок перекочевал в комнату.

Потирая затекшую спину, Сергей Николаич прохаживался, разглядывая висящие на стенах картины. Марина села по-турецки на тахту.

Он надолго остановился перед вариантом рабиневского «Паспорта», потом повернулся к ней:

— Ну вот объясни мне, пожалста, что хорошего в этом?

Марина Перевела взгляд на слабо освещенную .ночником картину:

— Ну… она очень правдивая…

— Правдивая? Что здесь правдивого? Тут злоба голая и больше ничего…

— У него тяжелая судьба…

— У нас у каждого тяжелая судьба! — резко перебил ее Сергей Николаич, засовывая руки в карманы и прохаживаясь по комнате, — Дядя вон мой — Володя. Никакой не художник, не поэт. Столяр обыкновенный. На войну пацаном пошел. Под Киевом обе ноги оторвало. После войны на протезах в техникум поступил, а в сорок восьмом его посадили неизвестно за что. Пять лет отсидел, туберкулез нажил. Потом реабилитировали…

Он помолчал, разглядывая начищенные концы своих ботинок, затем продолжал:

— Ни жены, ни детей. И пенсии-то по-настоящему не нажил. Живет под Подольском, работает сторожем. Тут, казалось бы, любой на весь свет окрысится. А он…

Сергей Николаич повернулся к ней, приложил руку к груди:

— Видела б ты этого человека. У него ни гроша за душой, кроме костылей и нет ничего. А я вот, сколько его ни вижу, — никогда нытья от него не слыхал. Никогда! И чтоб он на судьбу пожаловался?! Такого не было! А эта картина? Он-то щас сам где?

— Рабин? В Америке…

— Вот! В Америке. И наверно уж не под забором умрет, а в теплой кроватке. Так вот когда он эту мазню царапал, он знал, знал, что в Америку подастся! Знал! Стало быть — врал! А ты говоришь — правдивая картина. Ложь! Ложь и злоба. Ну чему она научит? Лжи и злобе. Он-то сам наврал, да и смотался, а ты вот, твое поколение, которое на таком вот говне выросло, теперь и расплачиваетесь!

Он замолчал, раздраженно потирая расрасневшиеся щеки, подошел и сел рядом на край тахты:

— Знаешь, Марина, я человек, в принципе,темный, необразованный.

— Ну, не скромничай…

— А чего скромничать. Правда есть правда. Школа, техникум, армия, институт заочный, завод. Был и рабочим, и мастером, и замначальника цеха и начальником. А щас вот — секретарем парткома избрали. Так что на выставки ходил редко, в измах не силен. Но одно я знаю четко, — вся вот эта зараза никуда не ведет. А вернее ведет — за границу. А тут — все злобой, пьянками и сплетнями кончается. Все ваше дурацкое диссидентство. — Почему дурацкое?

— Потому что дурацкое и есть. Ну что в нем хорошего, вдумайся! Кричать, критиковать, насмехаться? Ты думаешь мы не знаем ничего, а вы нам глаза открыли?

— Нет, я так не думаю, — Марина устало привалилась спиной к стене.

— Пойми, критиковать легче всего. А труднее — дело делать. По-настоящему, по-деловому. Делать дело. А не гадать как спасать Россию…

— Но система-то советская никуда не годится…

— Кто тебе сказал?

— Ну как же… все говорят…

Он насмешливо тряхнул головой:

— Если б она никуда не годилась, нас бы давно уж раздавили. И места б мокрого не осталось.

— Ну, это слишком…

— Не слишком. В самый раз! — отрезал он и крепко положил руку на Маринино вельветовое колено, — Вот что, Марина Ивановна, давай-ка потолкуем по-мужски. Скажи, ты русская?

— Русская.

— Родилась где?

— В Подмосковье.

— В России, стало быть. И живешь в России. В Америку не собираешься мотать?

— Да нет…

— Так. А теперь скажи, ты советских людей любишь?

— Ну, я всех людей люблю…

— Нет, скажи, ты наших любишь? Наших! Понимаешь?! Наших! Любишь?

Марина грустно улыбнулась, вздохнула. Этот крепкий человек в белой рубашке, с неуклюже завязанным галстуком, с широкими грубыми ладонями смотрел своими серо-зелеными, слегка пьяноватыми глазами пристально и требовательно.

Марина невольно перевела взгляд на висящую над столом фотографию: два одинаковых лица с одинаковым выражением смотрели на нее, но как по-разному они смотрели! Одно — далекое, расплывчатое, сероватое, смотрело призрачно и равнодушно, другое — совсем близкое, живое, разгоряченное, с бисеринками пота на лбу упиралось своим упрямым взглядом в ее глаза и каждым мускулом ждало ответа.

— Ну я… — пробормотала Марина, — Я не знаю…

Дальнее лицо смолчало, а у ближнего быстро задвигались упрямые губы:

— А я знаю! Знаю, что люблю! Любил, люблю и буду любить свой народ! Потому что другого народа мне не дано! И Родины другой не дано! Потому что родился здесь, рос, по траве по этой босиком бегал, голодал, мерз, радовался, терял, находил, — все здесь! И человеком стал здесь, и людей понимать научился. Понимать и любить. А вот они! — его палец метнулся в сторону картины. — Они не научились! Хоть и не такими уж дураками уродились! Ни любить, ни понимать! И были чужаками, за что и выперли их из страны к чертовой матери! Ты вот говоришь — правда, правдивая! В том-то и дело, что правда у каждого своя! Они не нашу писали, а свою, свою, западную! А у нас-то она совсем другая! Наша! Понимаешь?

Он сильнее приблизился, оперевшись руками о тахту:

— Понимаешь?

Марина инстинктивно подалась назад от этого яростного напора искренности и здоровья, но прохладная стена не пустила.

Его глаза были совсем близко.

Из них исходила какая-то испепеляющая горячая энергия, от которой, нет, не делалось жутко, наоборот, — Марину охватило чувство понимания, теплоты и участия, она вдруг прониклась симпатией к этому угловатому человеку, стремящемуся во что бы то ни стало поделиться собой, переубедить ее.

Она улыбнулась:

— Я понимаю… но…

— Что — но?

— Но… а может ты ошибаешься?

Он отрицательно покачал головой:

— Я сейчас не от себя говорю. Я могу ошибаться, конечно. А народ ошибаться не может. Триста миллионов ошибаться не могут. А я с тобой от имени народа говорю.

— Но ведь… а как же — тюрьмы, лагеря?

— А что ты хочешь? Весь мир против нас. И внутри и снаружи мерзавцев хватает, которые по-новому жить не хотят.

Он убеждающе раскрыл перед ней свои широкие ладони:

— Ты знаешь, что такого эксперимента в истории еще не было? Не было! Мы первые по этому пути идем, многое не получается. А почему? Да потому что мешают, понимаешь? Старый мир мешает, как может! И сейчас вон особенно — Рейган совсем озверел, прямо к войне готовится. Хотя могу тебе откровенно сказать — никогда они войну не начнут, никогда. Потому что трусы они, боятся нас. И обречены они, это точно. Истерия вся от слабости. А мы — как стена. Нас ничем не остановить, кроме силы. А силу они боятся применить, потому что у всех виллы, кондишены, машины, жратва изысканная, куча развлечений. А у нас-то этого нет ничего. Пока. Потом, когда их не будет, на гонку вооружения тратиться не придется — все будет. Но пока нет. И терять нам, стало быть, нечего. Ясно? Поэтому, если мы. схлестнемся с ними, они проиграют, это точно. А главное, ты пойми, мы — это будущее. Мы — это… как тебе сказать… слов не хватает… вобщем… я вот нутром чувствую, что правда на нашей стороне! Как пить дать!

Он замолчал, вытер со лба пот тыльной стороной ладони.

Голубой свет искрился в его редких мягких волосах, скользил по упрямым скулам, затекал в складки рубашки.

Привалившись к стене, Марина молчала.

В ней происходило что-то важное, она чувствовала это всем существом.

Сумрачная, призрачно освещенная комната казалась нереальной за его широкими плечами. Там, в полутемной мешанине вещей голубоватыми тенями застыло прошлое — разговоры, пьянки, поцелуи, переплетенные тела, ожесточенные споры, вольнодумные мысли, тайные встречи, вера, надежда, любовь и ОН.

Марина напряженно вздохнула:

— Принеси, пожалуйста, спички…

Сергей Николаич встал, пошел на кухню.

Когда они закурили и дым, расслаиваясь, поплыл по комнате, Марина спросила:

— Скажи, а ты веришь в коммунизм?

Прохаживаясь, он серьезно кивнул:

— Верю.

— Серьезно?

— Абсолютно.

— Когда же он наступит?

— Когда не будет капиталистического окружения.

— Но ведь пока-то оно существует…

— Разве что пока.

— Ну а каким ты коммунизм представляешь?

— Хорошим.

Он снова опустился на край тахты, протянул руку, стряхнул пепел в Шиву:

— Понимаешь, то что у нас сейчас — это, я бы сказал, только начальная фаза социализма. Мы только-только стали советскими. Не русскими, а советскими. Конечно, нам трудно очень — у буржуев таких войн и всяких разных перетрясок не было. У них механизм веками отлаживался. А наш лишь недавно построен. Да и построен как — на ходу, в голод, в разруху. Войны все время. Но сейчас мы уже сила. Они нас боятся. Чувствуют, как собака волка. Потому и брешут. Мы — новые люди, понимаешь? Новые. И земля должна нам принадлежать — молодым. А главное — нас уже много, почти полмира. Мы, как семья одна. У нас первое в истории общество, где все равны. Все бесплатно — детсад, школа, институт. Больницы, опять же. У них работать надо до пота, а у нас — по мере сил. Только на работу не опаздывай, а там

— работай не торопясь, как можешь. Вот и все. Квартиры, опять же, даром. Все для человека. Продуктов не хватает — это временно, из-за дураков разных. Но дураки не помеха, помеха — это такие вот, как этот Рубин…

— Рабин, — поправила Марина, затягиваясь.

— Ну Рабин, один хрен. Он не наш, понимаешь? Он — их. Того мира. Так и пусть катится к ним. Или в лагерь. Он не понимает ни хрена, а лезет учить! Он ничего не понимает. И не поймет. Потому что любить наш народ не научился и все время с запада смотрел. Дескать — очереди за колбасой, пиво плохое, квартиры маленькие — значит здесь плохо! Вот так они рассуждают. А знаешь почему? Потому что евреи вообще что такое родина — не понимают. Им где пиво лучше — там и родина. У них цели никакой, какой там коммунизм, светлое будущее! Брюхо набить, обмануть, похвастаться — вот и все! Вообще, не знаю как ты, но я к евреям чего-то не того…

Он нахмурился, покачал головой и продолжал:

— Я раньше этого не понимал, а теперь понял. Это народ какой-то… чорт знает какой. Их не поймешь — чего им надо. А главное — вид у них… ну я не знаю… противный какой-то. Вот армяне вроде тоже и волосатые и горбоносые, грузины, бакинцы… и волосы такие же… а вот все равно, евреи прямо неприятны чем-то! Что-то нехорошее в них. Я этого объяснить не могу, как ни пытался… И все — своих, своих. Только со своими. Где один устроится — там и другие лезут.

Он затянулся и быстро выпустил дым:

— Честно говоря, я б их всех выкатил отсюда, к чортовой матери. Пусть едут. От них пользы никакой — вред один. Пусть лучше с арабами дерутся, чем здесь вредить…

Его свободная рука ослабила галстук:

— Не в колбасе сейчас дело, не в пиве…

Марина пожала плечами:

— Но ведь благосостояние тоже играет роль…

Он устало покачал головой:

— Ты тоже пока не понимаешь. Эта зараза тебе глаза надолго залепила… Как бы объяснить-то… Ну вот если ты живешь со своей семьей, с родными своими в новом доме. Он еще только-только построен, еще смола на бревнах не засохла, еще лесом от него пахнет. Значит, только-только вы отстроились, мебелишка у вас — стол да табуретка, посуда — кружка да котелок. Но семья большая, дружная, и отец вам говорит: потерпите, мол, немного, вот поработаем несколько лет и будем в достатке жить. А рядом с вашим домом — другой. Старый, основательный, добра там невпроворот. И живут там старик со старухой, детей у них нет. И вот, предположим, вышла ты однажды вечером, ну там по каким-то делам на улицу, а эти старики тебе и говорят: живи с нами. Мы тебя удочерим, приданого дадим, оденем как надо, а главное — работать у нас не надо. Ты пойдешь к ним?

Марина улыбнулась:

— Нет конечно.

— А почему? — он устало поднял брови.

— Ну… потому что я своих люблю.

— Вот! — шлепнул он ладонью по ее коленке, — Вот и ответ тебе! Любишь своих! Вот как. На этом все и строится. На любви. Отсюда и терпение, и долг, и патриотизм. Если Россию любишь — плевать тебе на американские кондишены да пепси-колы! А потом запомни: все что у них сейчас есть — у нас будет! Просто мы вооружаться вынуждены, чтоб не раздавили нас. Приходится. Но главное мы силу набираем. Вот это важно. А они свою — теряют. Теряют с каждым годом. И придет время — на колени перед нами опустятся. Только мы их жалеть не будем. Ни за что! Вот за очереди за эти, за временную убогую жизнь

— все взыщем сполна, не забудем!

Он с силой ввинтил окурок в пепельницу, провел рукой по волосам:

— Ничего! Сейчас Андропыч за дело основательно взялся. Дисциплину укрепим, тунеядцев-лодырей к ногтю, снабжение наладим, дороги в деревни проложим, техникой займемся. Сейчас-то вон уже на периферии продукты появились… Нам бы только с блатерами покончить, все на государственные рельсы перевести и порядок…

Он встал, сунул руки в карманы и подошел к беленьким Амуру с Психеей:

— Вот это, я понимаю — искусство. И прекрасно и возвышенно. И для души все, глаз радует… А то нам не нужно! На помойку его выкинуть и все…

— Какой ты убежденный, — проговорила Марина, рассматривая его крепкие руки.

— А как же. Иначе нельзя. Но я не дурак вроде Хрущева. Я в глупости не верю. Я в реальность верю. В реальные конкретные задачи. Как на заводе — есть план, надо его выполнять. А гадать когда завод полностью автоматизируется — курам на смех. Идеология должна быть конкретной, а не… как это… мифио…

— Мифической?

—Да. Не мифической. Нам мыльные пузыри не нужны.

— А что же нужно?

Назад Дальше