— Было дело, котеночек, было…
— Ну?
— Не интересно. Закомплексованный советский индивидуум.
— Фригидна, что ль?
— Да нет, не в этом дело. Она-то визжала от восторга. Билась, как белуга подо мной. Я о другом говорю.
— Дикая?
— Абсолютно. Про минет впервые от меня услышала. Сорок восемь лет бабе.
— Ну а ты бы просветил.
— Зайка, я не умею быть наставником. Ни в чем.
— Я знаю…
Марина помогла ему уложить колбасу на тарелку.
Валентин зажег конфорку, с грохотом поставил на нее высокую кастрюлю:
— Борщ, правда, варит гениально. За это и держу.
— А ей действительно с тобой хорошо было?
— Со мной? Котик, только ты у нас патологическая мужефобка. Кстати, поэтому ты мне и нравишься.
— Да кто тебе, скажи на милость, не нравится?! С первой встречной готов.
— Правильно. Я, милая, как батенька Карамазов. Женщина достойна страсти уже за то, что она — женщина.
— На скольких тебя еще хватит…
— Будем стараться.
— Тоже мне…
— Слушай, cherie, в тебе сегодня чувствуются какие-то бациллы агрессивности. Это что — влияние твоей экзальтированной любовницы?
— Кого ты имеешь в виду?
— Ну, эту… которая и не играет и не поет и не водит смычком черноголосым.
— Мы с ней разошлись давно, — пробормотала Марина, жуя кусочек колбасы.
— Вот как. А кто же у тебя сейчас?
— А тебе-то что…
— Ну, котенок, успокойся.
— А я спокойна…
Валентин снова открыл холодильник, достал начатую бутылку шампанского, снял с полки бокалы:
— За неимением Аи.
— Сто лет шампанского не пила.
— Вот. Выпей и утихомирься.
Слабо пенясь, вино полилось в бокалы.
Марина взяла свой, посмотрела на струящиеся со дна пузырьки:
— У меня, Валечка, сейчас любовь. Огромная.
— Это замечательно, — серьезно проговорил Валентин, пригубливая вино.
— Да. Это прекрасно.
Марина выпила.
— А кто она?
— Девушка.
— Моложе тебя?
— На пять лет.
— Чудесно, — с изящным беззвучием он поставил пустой бокал, снял крышку с хрустальной розеточки, полной черной икры, и широким ножом подцепил треть содержимого.
— Да. Это удивительно, — прошептала Марина, водя ногтем по скатерти.
Валентин толстым слоем располагал икру на ломтике хлеба:
— Хороша собой?
— Прелесть.
— Характер?
— Импульсивный.
— Сангвиник?
—Да.
— Склонна к медитации?
—Да.
— Чувственна?
— Очень.
— Ранима?
— Как ребенок.
— Любит горячо?
— Как огонь.
— К нашему брату как относится?
— Ненавидит.
— Постой, но это же твоя копия!
— Так и есть. Я в ней впервые увидела себя со стороны.
Валентин кивнул, откусил половину бутерброда и наполнил бокалы.
Марина рассеянно слизывала икру с хлеба, вперясь взглядом в золотистые пузырьки.
— Завидую тебе, детка, — пробормотал он, жуя и приподнимая бокал, — Твое здоровье. Шампанское уже отдалось в Марине теплом и ленью. Она отпила, поднесла бокал к глазам и посмотрела сквозь переливающееся золотистыми оттенками вино на невозмутимо пьющего Валентина.
— Всю жизнь мечтал полюбить кого-то, — бормотал он, запивая уничтоженный бутерброд, — Безумно полюбить. Чтоб мучиться, рыдать от страсти, седеть от ревности.
— И что же?
— Как видишь. Одного не могу понять: или мы в наших советских условиях это чувство реализовать не можем, или просто человек нужный мне не встретился.
— А может ты просто распылился по многим и все?
— Не уверен. Вот здесь, — он мягко дотронулся до груди кончиками пальцев, — Что-то есть нетронутое. Этого никто никогда не коснулся. Табуированная зона для пошлости и распутства. И заряд мощнейший. Но не дискретный. Сразу расходуется, как шаровая молния.
— Дай Бог тебе встретить эту женщину.
— Дай, Случай.
— Дай Бог.
— Для тебя — Бог, для меня — Случай.
— Твое дело. Борщ кипит вовсю…
— Аааа… да, да…
Он заворочался, силясь приподняться, но потом передумал:
— Котеночек, разлей ты. У тебя лучше получается.
Марина прошлепала к плите, достала из сушки две глубокие тарелки и стала разливать в них дымящийся борщ.
— И понимаешь в чем, собственно, весь криминал, — я не могу полюбить, как ни стараюсь. А искренне хочу.
— Значит не хочешь.
— Хочу, непременно хочу! Ты скажешь — любовь, это жертва прежде всего, а этот старый сноб на жертву не способен. Способен! Я все готов отдать, все растратить и сжечь, лишь бы полюбить кого-то по-настоящему! Вот почему так завидую тебе. Искренне завидую!
Марина поставила перед ним полную тарелку.
Валентин снял крышку с белой банки, зачерпнул ложкой сметану:
— Но ты-то у нас в воскресенье родилась.
— Да. В воскресенье, — Марина осторожно несла свою тарелку.
— Вот, вот…
Его ложка принялась равномерно перемешивать сметану с борщем. Марина села, перекрестилась, отломила хлеба ис жадностью набросилась на борщ.
— Сметаны положи, котенок, — тихо проговорил Валентин и надолго склонился над тарелкой.
Борщ съели молча. Валентин лениво отодвинул пустую тарелку. Его квадратное лицо сильно порозовело, словно под холеную кожу вошла часть борща:
— А больше и нет ничего… мда…
— По-моему достаточно, — ответила Марина, вешая на край тарелки стебелек укропа.
— Ну и чудно, — кивнул он, доставая из халата мундштук.
— За этот борщ твоей бабе можно простить незнание минета…
— Бэзусловно…
Вскоре они переместились в просторную гостиную.
Марина забралась с ногами в огромное кожаное кресло, Валентин тяжело опустился на диван.
— Теперь ты вылитая одалиска, — пробормотал он, выпуская сквозь губы короткую струйку дыма, — Матисс рисовал такую. Правда она была в полосатых шальварах. А верх обнажен. А у тебя наоборот.
Марина кивнула, затягиваясь сигаретой.
Он пристально посмотрел на нее, проводя языком по деснам, отчего уста вспучивались мелькающим холмиком:
— Странно все-таки…
— Что — странно?
— Лесбийская страсть. Поразительно… что-то в этом от безумия бедного Нарцисса. Ведь в принципе ты не чужое тело любишь, а свое в чужом…
— Неправда.
— Почему?
— Ты все равно не поймешь. Женщина никогда не устанет от женщины, как мужчина. Мы утром просыпаемся еще более чувственными, чем вечером. А ваш брат смотрит, как на ненужную подстилку, хотя вечером стонал от страсти…
Валентин помолчал, нервно покусывая мундштук, потом, лениво потянувшись, громко хрустнул пальцами:
— Что ж. Возможно…
Пепел упал в одну из складок его халата. Марина посмотрела на толстого мальчика в треснутой рамке. Застенчиво улыбаясь, он ответил ей невинным взглядом. Огромный бант под пухлым подбородком расползся красивой кляксой. В ямочках на щеках сгустился серый довоенный воздух.
— Валя, сыграй чего-нибудь, — тихо проговорила Марина.
— Что? — вопросительно и устало взглянул он.
— Ну… над чем ты работаешь?
— Над Кейджем. «Препарированный рояль».
— Не валяй дурака.
— Лучше ты сыграй.
— Я профнепригодна.
— Ну, сыграй без октав. Чтоб твой раздробленный пятый не мучился.
— Да что мне-то… смысла нет…
Сыграй, сыграй. Мне послушать хочется.
— Ну, если только по нотам…
— Найди там.
Марина слезла с кресла, подошла к громадному, во всю стену шкафу. Низ его был забит нотами.
— А где Шопен у тебя?
— Там где-то слева… А что нужно?
— Ноктюрны.
— Вот, вот. Поиграй ноктюрны.
Марина с трудом вытянула потрепанную желтую тетрадь, подошла к роялю. Валентин стремительно встал, открыл крышку и укрепил ее подпоркой. Опустившись на потертый плюш стула, Марина подняла пюпитр, раскрыла ноты, полистала:
— Так…
Прикоснувшись босой ступней к холодной педали, она вздохнула, освобождая плечи от скованности и опустила руку на клавиатуру. Черный, пахнущий полиролью «Блютнер» откликнулся мягко и внимательно. Повинуясь привычной податливости пожелтевших клавиш, Марина сыграла два такта вступления немного порывисто и громко, заставив Валентина пространно вздохнуть.
Возникла яркая тоскливая мелодия правой и басы послушно отодвинулись, зазвучали бархатней.
Она вчера играла этот ноктюрн на чудовищном пианино заводского ДК, жалком низкорослом обрубке с латунной бляшкой ЛИРА, неимоверно тугой педалью и отчаянно дребезжащими клавишами. Этот сумасшедший бутылочный Шопен еще звучал у нее в голове, переплетаясь с новым — чистым, строгим и живым.
Валентин слушал, покусывая мундштук, глаза его внимательно смотрели сквозь рояль. Повторяющееся арпеджио басов стало подниматься и вскоре слилось с болезненно порхающей темой, начались октавы, и негнущийся пятый палец уступил место четвертому.
Валентин молча кивал головой. Crescendo перешло в порывистое forte, Маринины ногти чуть слышно царапали клавиши.
Валентин встал и изящно перелистнул страницу, потрепанную, словно крылышко у измученной ребенком лимонницы.
Ноктюрн начал угасать, Марина чуть тронула левую педаль, сбилась, застонала, морщась, и нервно закончила.
Мягко положив ей руку на плечо, Валентин вынул мундштук изо рта:
— Вполне, вполне, милая.
Она засмеялась, тряхнув волосами и грустно вздохнула, опустив голову.
— Нет, серьезно. — он повернулся, бросил незатушенный окурок в пепельницу, — Шопеновский нерв ты чувствуешь остро. Чувствуешь.
— Спасибо.
— Только не надо проваливаться из чувств в чувствительность, всегда точно знай край. Теперь большинство его не ведает. Либо академизм, сухое печатанье на машинке, либо сопли и размазня. Шопен, милая Марина, прежде всего — салонный человек. Играть его надо изысканно. Горовиц говорил, что, играя Шопена, он всегда чувствует свои руки в манжетах того времени. А знаешь какие тогда были манжеты?
— Брабантские?
— К чорту брабантские. Оставим их для безумных гумилевских капитанов. В первой половине девятнадцатого носили простые красивые и изысканные манжеты. Так и играй — просто, красиво, изысканно. И ясно. Непременно — ясно. И, голубушка, срежь ты коготки свои, страшно такими цапками к роялю прикасаться. А главное — постановка руки меняется, тебе ясный звук труднее извлекать.
— Саша говорит, что мне идут… Пролам и с такими ногтями играть можно…
— Пролам можно, а мне нельзя. Он осторожно сжал ее плечо:
— Пусти, я сыграю тебе.
— Этот же? Сыграй другой.
— Все равно…
— Я найду тебе щас…, — потянулась она к нотам, но Валентин мотнул головой, — Не надо. Я их помню.
— Все девятнадцать?
— Все девятнадцать. Сядь, не стой над душой.
Марина села на диван, закинув ногу на ногу.
Поправив подвернувшийся халат, Валентин опустился на стул, потирая руки, глянул в окно. Из хрустального зева пепельницы тянулся вверх голубоватый серпантин.
Белые руки зависли над клавишами и плавно опустились. Марина вздрогнула. Это был ЕЕ ноктюрн, тринадцатый, до-минорный, огненным стержнем пронизавший всю ее жизнь.
Мать играла его на разбитом «Ренеше» и пятилетняя Марина плакала от незнакомого щемящего чувства, так просто и страшно врывающегося в нее. Позднее, сидя на круглом стульчике, она разбирала эту жгучую пружину детскими топорщащимися пальчиками. Тогда эти звуки, неровно и мучительно вспыхивающие, повернули ее к музыке — всю целиком.
Ноктюрн был и остался зеркалом и камертоном души. В школе она играла его на выпускном, выжав слезы из оплывших неврастенических глаз Ивана Серафимыча и заставив на мгновенье замереть переполненный родителями и учениками зал.
Пройденное за три года училище изменило ноктюрн до неузнаваемости. Марина смеялась, слушая свою школьную потрескивающую запись на магнитофоне Ивана Серафимыча, потом смело садилась за его кабинетный рояльчик и играла. Старичок снова плакал, захлебываясь лающим кашлем, сибирский полупудовый кот, лежащий на его вельветовых коленях, испуганно щурился на хозяина…
Это был ее ноктюрн, ее жизнь, ее любовь.
Мурашки пробежали у нее по обтянутой свитером спине, когда две огромные руки начали лепить перекликающимися аккордами то самое — родное и мучительно сладкое.
Он играл божественно. Аккорды ложились непреложно и страстно, рояль повиновался ему полностью, — из распахнутого черного зева плыла мелодия муки и любви, ненадолго сменяющаяся неторопливым кружевом арпеджио.
Большие карие глаза Марины подернулись терпкой влагой, белые руки расплылись пятнами.
Пробивающаяся сквозь аккорды мелодия замерла и, о Боже, вот оно сладкое родное ре, снимающее старую боль и тянущее в ледяной омут новой. Валентин сыграл его так, что очередная зыбкая волна мурашек заставила Марину конвульсивно дернуться. Слезы покатились по щекам, закапали на голые колени.
Марина сжала рукой подбородок: рояль, Валентин, книжный шкаф — все плыло в слезах, колеблясь и смешиваясь.
И ноктюрн мерно плыл дальше, минор сменился спокойной ясностью мажорных аккордов, холодным прибоем смывающих прошлые муки.
Марина встала и неслышно подошла к роялю. Побежали октавы, сыгранные с подчеркнутым изяществом, снова вернулись осколки щемящего прошлого, засверкали мучительным калейдоскопом и собрались, но — в другое.
— Очищение… — прошептала Марина и замерла.
Тринадцатый катился к концу, слезы просыхали на щеках.
— Очищение…
Боль таяла, уходила, отрываясь от души, прощаясь с ней.
Белым рукам оставалось мало жить на клавишах: хлынули волны арпеджио и вот он— финальный аккорд, прокрустово ложе для короткопалых.
Марина смотрела как поднялись чудовищные длани и легко опустились.
Подождав пока растает звук, Валентин снял руки с клавиш. Марина молча стояла рядом, рассеянно потирая висок.
— Что с тобой, котеночек? — спросил он, с удивлением рассматривая ее заплаканное лицо.
— Так… — еле слышно проговорила.
— Ну… совсем не годится…
Валентин тяжело встал, обнял ее и бережно вытер щеки кончиками пальцев. Марина взяла его руку, посмотрела и поцеловала в глубокую линию жизни.
— Что с тобой? — он поднял ее, пытаясь заглянуть в глаза.
Марина отвела их и, теребя пальцами бархатный воротник халата, вздохнула навесу.
— Вспомнила что-нибудь?
Она неопределенно кивнула.
— Понравился ноктюрн?
Она опять кивнула.
Валентин опустил ее.
— Сыграть еще?
— Не надо, а то обревусь вся.
— Как хочешь, — сухо пробормотал он.
Марина погладила его плечо:
— Ты великий пианист.
Он вяло рассмеялся:
— Я это знаю, котик.
— А когда ты узнал?
— Еще в консерватории.
— Тебе сказали или ты сам понял?
— Сказали. А потом понял.
— Кто сказал?
— Гарри.
— А он многим говорил?
— Не очень многим. Но говорил.
Марина села на диван, вытащила сигарету из пачки, щелкнула знакомой зажигалкой, заблаговременно отстранившись.
— Ты поняла как надо играть Шопена?
Она усмехнулась, сузив слегка припухшие отслез глаза:
— Я знаю как его надо играть. Просто не умею. А ты знаешь и умеешь. Честь Вам и хвала, Валентин Николаич.
— Что с тобой сегодня? Не понимаю.
— И слава Богу.
Он вздохнул и побрел на кухню:
— Чай поставлю…
— Ставь. Только я не дождусь.
— Что так? — спросил он уже из кухни.
— Пора мне…
—Что?
— Пора, говорю!
— Как хочешь, кис…
Марина прошла в спальню, подняла брюки и, натягивая их, послала фальковской натурщице чуть слышный воздушный поцелуй:
— Живи, милая…
Из кухни французским басом запела Далила.
Часы пробили.
— Это что, час? — спросила Марина у своего тройного отражения, — А может больше?
— Полвторого.
— Мне в два к пролам надо… Господи…
— Возьми мотор, — посоветовал Валентин, выходя их кухни, — Как у тебя с финансами?
— Херовенько…
Он кивнул и скрылся в кабинете.
Марина принялась натягивать сапожки.
Валентин вышел, обмахиваясь веером из десяток.
— Благодетель, — улыбнулась Марина, — Играл как Рихтер.
— Фи, глупость какая. Он Шопена совсем не способен играть. Слишком кругл и академичен. И мучиться не умеет. Я как Горовиц играл.