Тридцатая любовь Марины - Сорокин Владимир Георгиевич 2 стр.


— Было дело, котеночек, было…

— Ну?

— Не интересно. Закомплексованный советский индивидуум.

— Фригидна, что ль?

— Да нет, не в этом дело. Она-то визжала от восторга. Билась, как белуга подо мной. Я о другом говорю.

— Дикая?

— Абсолютно. Про минет впервые от меня услышала. Сорок восемь лет бабе.

— Ну а ты бы просветил.

— Зайка, я не умею быть наставником. Ни в чем.

— Я знаю…

Марина помогла ему уложить колбасу на тарелку.

Валентин зажег конфорку, с грохотом поставил на нее высокую кастрюлю:

— Борщ, правда, варит гениально. За это и держу.

— А ей действительно с тобой хорошо было?

— Со мной? Котик, только ты у нас патологическая мужефобка. Кстати, поэтому ты мне и нравишься.

— Да кто тебе, скажи на милость, не нравится?! С первой встречной готов.

— Правильно. Я, милая, как батенька Карамазов. Женщина достойна страсти уже за то, что она — женщина.

— На скольких тебя еще хватит…

— Будем стараться.

— Тоже мне…

— Слушай, cherie, в тебе сегодня чувствуются какие-то бациллы агрессивности. Это что — влияние твоей экзальтированной любовницы?

— Кого ты имеешь в виду?

— Ну, эту… которая и не играет и не поет и не водит смычком черноголосым.

— Мы с ней разошлись давно, — пробормотала Марина, жуя кусочек колбасы.

— Вот как. А кто же у тебя сейчас?

— А тебе-то что…

— Ну, котенок, успокойся.

— А я спокойна…

Валентин снова открыл холодильник, достал начатую бутылку шампанского, снял с полки бокалы:

— За неимением Аи.

— Сто лет шампанского не пила.

— Вот. Выпей и утихомирься.

Слабо пенясь, вино полилось в бокалы.

Марина взяла свой, посмотрела на струящиеся со дна пузырьки:

— У меня, Валечка, сейчас любовь. Огромная.

— Это замечательно, — серьезно проговорил Валентин, пригубливая вино.

— Да. Это прекрасно.

Марина выпила.

— А кто она?

— Девушка.

— Моложе тебя?

— На пять лет.

— Чудесно, — с изящным беззвучием он поставил пустой бокал, снял крышку с хрустальной розеточки, полной черной икры, и широким ножом подцепил треть содержимого.

— Да. Это удивительно, — прошептала Марина, водя ногтем по скатерти.

Валентин толстым слоем располагал икру на ломтике хлеба:

— Хороша собой?

— Прелесть.

— Характер?

— Импульсивный.

— Сангвиник?

—Да.

— Склонна к медитации?

—Да.

— Чувственна?

— Очень.

— Ранима?

— Как ребенок.

— Любит горячо?

— Как огонь.

— К нашему брату как относится?

— Ненавидит.

— Постой, но это же твоя копия!

— Так и есть. Я в ней впервые увидела себя со стороны.

Валентин кивнул, откусил половину бутерброда и наполнил бокалы.

Марина рассеянно слизывала икру с хлеба, вперясь взглядом в золотистые пузырьки.

— Завидую тебе, детка, — пробормотал он, жуя и приподнимая бокал, — Твое здоровье. Шампанское уже отдалось в Марине теплом и ленью. Она отпила, поднесла бокал к глазам и посмотрела сквозь переливающееся золотистыми оттенками вино на невозмутимо пьющего Валентина.

— Всю жизнь мечтал полюбить кого-то, — бормотал он, запивая уничтоженный бутерброд, — Безумно полюбить. Чтоб мучиться, рыдать от страсти, седеть от ревности.

— И что же?

— Как видишь. Одного не могу понять: или мы в наших советских условиях это чувство реализовать не можем, или просто человек нужный мне не встретился.

— А может ты просто распылился по многим и все?

— Не уверен. Вот здесь, — он мягко дотронулся до груди кончиками пальцев, — Что-то есть нетронутое. Этого никто никогда не коснулся. Табуированная зона для пошлости и распутства. И заряд мощнейший. Но не дискретный. Сразу расходуется, как шаровая молния.

— Дай Бог тебе встретить эту женщину.

— Дай, Случай.

— Дай Бог.

— Для тебя — Бог, для меня — Случай.

— Твое дело. Борщ кипит вовсю…

— Аааа… да, да…

Он заворочался, силясь приподняться, но потом передумал:

— Котеночек, разлей ты. У тебя лучше получается.

Марина прошлепала к плите, достала из сушки две глубокие тарелки и стала разливать в них дымящийся борщ.

— И понимаешь в чем, собственно, весь криминал, — я не могу полюбить, как ни стараюсь. А искренне хочу.

— Значит не хочешь.

— Хочу, непременно хочу! Ты скажешь — любовь, это жертва прежде всего, а этот старый сноб на жертву не способен. Способен! Я все готов отдать, все растратить и сжечь, лишь бы полюбить кого-то по-настоящему! Вот почему так завидую тебе. Искренне завидую!

Марина поставила перед ним полную тарелку.

Валентин снял крышку с белой банки, зачерпнул ложкой сметану:

— Но ты-то у нас в воскресенье родилась.

— Да. В воскресенье, — Марина осторожно несла свою тарелку.

— Вот, вот…

Его ложка принялась равномерно перемешивать сметану с борщем. Марина села, перекрестилась, отломила хлеба ис жадностью набросилась на борщ.

— Сметаны положи, котенок, — тихо проговорил Валентин и надолго склонился над тарелкой.

Борщ съели молча. Валентин лениво отодвинул пустую тарелку. Его квадратное лицо сильно порозовело, словно под холеную кожу вошла часть борща:

— А больше и нет ничего… мда…

— По-моему достаточно, — ответила Марина, вешая на край тарелки стебелек укропа.

— Ну и чудно, — кивнул он, доставая из халата мундштук.

— За этот борщ твоей бабе можно простить незнание минета…

— Бэзусловно…

Вскоре они переместились в просторную гостиную.

Марина забралась с ногами в огромное кожаное кресло, Валентин тяжело опустился на диван.

— Теперь ты вылитая одалиска, — пробормотал он, выпуская сквозь губы короткую струйку дыма, — Матисс рисовал такую. Правда она была в полосатых шальварах. А верх обнажен. А у тебя наоборот.

Марина кивнула, затягиваясь сигаретой.

Он пристально посмотрел на нее, проводя языком по деснам, отчего уста вспучивались мелькающим холмиком:

— Странно все-таки…

— Что — странно?

— Лесбийская страсть. Поразительно… что-то в этом от безумия бедного Нарцисса. Ведь в принципе ты не чужое тело любишь, а свое в чужом…

— Неправда.

— Почему?

— Ты все равно не поймешь. Женщина никогда не устанет от женщины, как мужчина. Мы утром просыпаемся еще более чувственными, чем вечером. А ваш брат смотрит, как на ненужную подстилку, хотя вечером стонал от страсти…

Валентин помолчал, нервно покусывая мундштук, потом, лениво потянувшись, громко хрустнул пальцами:

— Что ж. Возможно…

Пепел упал в одну из складок его халата. Марина посмотрела на толстого мальчика в треснутой рамке. Застенчиво улыбаясь, он ответил ей невинным взглядом. Огромный бант под пухлым подбородком расползся красивой кляксой. В ямочках на щеках сгустился серый довоенный воздух.

— Валя, сыграй чего-нибудь, — тихо проговорила Марина.

— Что? — вопросительно и устало взглянул он.

— Ну… над чем ты работаешь?

— Над Кейджем. «Препарированный рояль».

— Не валяй дурака.

— Лучше ты сыграй.

— Я профнепригодна.

— Ну, сыграй без октав. Чтоб твой раздробленный пятый не мучился.

— Да что мне-то… смысла нет…

Сыграй, сыграй. Мне послушать хочется.

— Ну, если только по нотам…

— Найди там.

Марина слезла с кресла, подошла к громадному, во всю стену шкафу. Низ его был забит нотами.

— А где Шопен у тебя?

— Там где-то слева… А что нужно?

— Ноктюрны.

— Вот, вот. Поиграй ноктюрны.

Марина с трудом вытянула потрепанную желтую тетрадь, подошла к роялю. Валентин стремительно встал, открыл крышку и укрепил ее подпоркой. Опустившись на потертый плюш стула, Марина подняла пюпитр, раскрыла ноты, полистала:

— Так…

Прикоснувшись босой ступней к холодной педали, она вздохнула, освобождая плечи от скованности и опустила руку на клавиатуру. Черный, пахнущий полиролью «Блютнер» откликнулся мягко и внимательно. Повинуясь привычной податливости пожелтевших клавиш, Марина сыграла два такта вступления немного порывисто и громко, заставив Валентина пространно вздохнуть.

Возникла яркая тоскливая мелодия правой и басы послушно отодвинулись, зазвучали бархатней.

Она вчера играла этот ноктюрн на чудовищном пианино заводского ДК, жалком низкорослом обрубке с латунной бляшкой ЛИРА, неимоверно тугой педалью и отчаянно дребезжащими клавишами. Этот сумасшедший бутылочный Шопен еще звучал у нее в голове, переплетаясь с новым — чистым, строгим и живым.

Валентин слушал, покусывая мундштук, глаза его внимательно смотрели сквозь рояль. Повторяющееся арпеджио басов стало подниматься и вскоре слилось с болезненно порхающей темой, начались октавы, и негнущийся пятый палец уступил место четвертому.

Валентин молча кивал головой. Crescendo перешло в порывистое forte, Маринины ногти чуть слышно царапали клавиши.

Валентин встал и изящно перелистнул страницу, потрепанную, словно крылышко у измученной ребенком лимонницы.

Ноктюрн начал угасать, Марина чуть тронула левую педаль, сбилась, застонала, морщась, и нервно закончила.

Мягко положив ей руку на плечо, Валентин вынул мундштук изо рта:

— Вполне, вполне, милая.

Она засмеялась, тряхнув волосами и грустно вздохнула, опустив голову.

— Нет, серьезно. — он повернулся, бросил незатушенный окурок в пепельницу, — Шопеновский нерв ты чувствуешь остро. Чувствуешь.

— Спасибо.

— Только не надо проваливаться из чувств в чувствительность, всегда точно знай край. Теперь большинство его не ведает. Либо академизм, сухое печатанье на машинке, либо сопли и размазня. Шопен, милая Марина, прежде всего — салонный человек. Играть его надо изысканно. Горовиц говорил, что, играя Шопена, он всегда чувствует свои руки в манжетах того времени. А знаешь какие тогда были манжеты?

— Брабантские?

— К чорту брабантские. Оставим их для безумных гумилевских капитанов. В первой половине девятнадцатого носили простые красивые и изысканные манжеты. Так и играй — просто, красиво, изысканно. И ясно. Непременно — ясно. И, голубушка, срежь ты коготки свои, страшно такими цапками к роялю прикасаться. А главное — постановка руки меняется, тебе ясный звук труднее извлекать.

— Саша говорит, что мне идут… Пролам и с такими ногтями играть можно…

— Пролам можно, а мне нельзя. Он осторожно сжал ее плечо:

— Пусти, я сыграю тебе.

— Этот же? Сыграй другой.

— Все равно…

— Я найду тебе щас…, — потянулась она к нотам, но Валентин мотнул головой, — Не надо. Я их помню.

— Все девятнадцать?

— Все девятнадцать. Сядь, не стой над душой.

Марина села на диван, закинув ногу на ногу.

Поправив подвернувшийся халат, Валентин опустился на стул, потирая руки, глянул в окно. Из хрустального зева пепельницы тянулся вверх голубоватый серпантин.

Белые руки зависли над клавишами и плавно опустились. Марина вздрогнула. Это был ЕЕ ноктюрн, тринадцатый, до-минорный, огненным стержнем пронизавший всю ее жизнь.

Мать играла его на разбитом «Ренеше» и пятилетняя Марина плакала от незнакомого щемящего чувства, так просто и страшно врывающегося в нее. Позднее, сидя на круглом стульчике, она разбирала эту жгучую пружину детскими топорщащимися пальчиками. Тогда эти звуки, неровно и мучительно вспыхивающие, повернули ее к музыке — всю целиком.

Ноктюрн был и остался зеркалом и камертоном души. В школе она играла его на выпускном, выжав слезы из оплывших неврастенических глаз Ивана Серафимыча и заставив на мгновенье замереть переполненный родителями и учениками зал.

Пройденное за три года училище изменило ноктюрн до неузнаваемости. Марина смеялась, слушая свою школьную потрескивающую запись на магнитофоне Ивана Серафимыча, потом смело садилась за его кабинетный рояльчик и играла. Старичок снова плакал, захлебываясь лающим кашлем, сибирский полупудовый кот, лежащий на его вельветовых коленях, испуганно щурился на хозяина…

Это был ее ноктюрн, ее жизнь, ее любовь.

Мурашки пробежали у нее по обтянутой свитером спине, когда две огромные руки начали лепить перекликающимися аккордами то самое — родное и мучительно сладкое.

Он играл божественно. Аккорды ложились непреложно и страстно, рояль повиновался ему полностью, — из распахнутого черного зева плыла мелодия муки и любви, ненадолго сменяющаяся неторопливым кружевом арпеджио.

Большие карие глаза Марины подернулись терпкой влагой, белые руки расплылись пятнами.

Пробивающаяся сквозь аккорды мелодия замерла и, о Боже, вот оно сладкое родное ре, снимающее старую боль и тянущее в ледяной омут новой. Валентин сыграл его так, что очередная зыбкая волна мурашек заставила Марину конвульсивно дернуться. Слезы покатились по щекам, закапали на голые колени.

Марина сжала рукой подбородок: рояль, Валентин, книжный шкаф — все плыло в слезах, колеблясь и смешиваясь.

И ноктюрн мерно плыл дальше, минор сменился спокойной ясностью мажорных аккордов, холодным прибоем смывающих прошлые муки.

Марина встала и неслышно подошла к роялю. Побежали октавы, сыгранные с подчеркнутым изяществом, снова вернулись осколки щемящего прошлого, засверкали мучительным калейдоскопом и собрались, но — в другое.

— Очищение… — прошептала Марина и замерла.

Тринадцатый катился к концу, слезы просыхали на щеках.

— Очищение…

Боль таяла, уходила, отрываясь от души, прощаясь с ней.

Белым рукам оставалось мало жить на клавишах: хлынули волны арпеджио и вот он— финальный аккорд, прокрустово ложе для короткопалых.

Марина смотрела как поднялись чудовищные длани и легко опустились.

Подождав пока растает звук, Валентин снял руки с клавиш. Марина молча стояла рядом, рассеянно потирая висок.

— Что с тобой, котеночек? — спросил он, с удивлением рассматривая ее заплаканное лицо.

— Так… — еле слышно проговорила.

— Ну… совсем не годится…

Валентин тяжело встал, обнял ее и бережно вытер щеки кончиками пальцев. Марина взяла его руку, посмотрела и поцеловала в глубокую линию жизни.

— Что с тобой? — он поднял ее, пытаясь заглянуть в глаза.

Марина отвела их и, теребя пальцами бархатный воротник халата, вздохнула навесу.

— Вспомнила что-нибудь?

Она неопределенно кивнула.

— Понравился ноктюрн?

Она опять кивнула.

Валентин опустил ее.

— Сыграть еще?

— Не надо, а то обревусь вся.

— Как хочешь, — сухо пробормотал он.

Марина погладила его плечо:

— Ты великий пианист.

Он вяло рассмеялся:

— Я это знаю, котик.

— А когда ты узнал?

— Еще в консерватории.

— Тебе сказали или ты сам понял?

— Сказали. А потом понял.

— Кто сказал?

— Гарри.

— А он многим говорил?

— Не очень многим. Но говорил.

Марина села на диван, вытащила сигарету из пачки, щелкнула знакомой зажигалкой, заблаговременно отстранившись.

— Ты поняла как надо играть Шопена?

Она усмехнулась, сузив слегка припухшие отслез глаза:

— Я знаю как его надо играть. Просто не умею. А ты знаешь и умеешь. Честь Вам и хвала, Валентин Николаич.

— Что с тобой сегодня? Не понимаю.

— И слава Богу.

Он вздохнул и побрел на кухню:

— Чай поставлю…

— Ставь. Только я не дождусь.

— Что так? — спросил он уже из кухни.

— Пора мне…

—Что?

— Пора, говорю!

— Как хочешь, кис…

Марина прошла в спальню, подняла брюки и, натягивая их, послала фальковской натурщице чуть слышный воздушный поцелуй:

— Живи, милая…

Из кухни французским басом запела Далила.

Часы пробили.

— Это что, час? — спросила Марина у своего тройного отражения, — А может больше?

— Полвторого.

— Мне в два к пролам надо… Господи…

— Возьми мотор, — посоветовал Валентин, выходя их кухни, — Как у тебя с финансами?

— Херовенько…

Он кивнул и скрылся в кабинете.

Марина принялась натягивать сапожки.

Валентин вышел, обмахиваясь веером из десяток.

— Благодетель, — улыбнулась Марина, — Играл как Рихтер.

— Фи, глупость какая. Он Шопена совсем не способен играть. Слишком кругл и академичен. И мучиться не умеет. Я как Горовиц играл.

Назад Дальше