Марина вслушивалась во тьму, приподнявшись, но кроме собаки и патефона на том конце улицы ничего не было слышно.
Время шло и, улыбнувшись, она опустила голову на подушку: вот они Надькины враки. Да и как она могла поверить! Такая глупость…
Ее напряженное тело расслабилось, глаза стали слипаться.
И вдруг неожиданно, как вспышка света, возник громкий звук скрипящей кровати. Она скрипела ритмично, на ней что-то делали с неторопливым упорством.
Марина приподняла голову.
Кровать скрипела и слышалось еще что-то похожее на хныканье.
В висках снова застучало.
Скрип изредка прерывался бормотанием, шопотом, затем продолжался. Когда он убыстрялся, хныканье становилось громче, кровать стучала спинкой о стену.
Мать с дядей Володей что-то делали.
Марина села, осторожно откинула одеяло.
Сердце неистово колотилось, заставляя прокуренную тьму пульсировать в такт.
Кровать заскрипела чаще, и до Марины долетел слабый стон.
Это стонала мать.
Мелкая зыбкая дрожь овладела Мариной. Посидев немного, она спустила ноги с кровати. Как только ступни коснулись холодного пола, дрожь тут же унялась, словно стекла по ногам.
Кровать оглушительно скрипела, спинка стучала.
Марина подошла к двери и заглянула, привстав на цыпочках.
Мутно-желтый свет висящей над крыльцом лампочки скупо освещал террасу, пробиваясь сквозь заросли шиповника и бузины. Неровные клочья его дрожали на полу, столе, стенах.
В этом часто подрагивающем калейдоскопе что-то двигалось, двигалось, двигалось, заставляя скрипеть кровать.
Привстав еще больше, Марина посмотрела в угол.
Там, в пятнах света, в сбившейся простыне сплелись два обнаженных тела.
Широкая спина дяди Володи скрывала мать — были видны только руки, гладящие мужские плечи, причудливо разметавшиеся по подушке волосы, и ноги
— сильно разведенные, пропустившие тесно сжатые ноги дяди Володи.
Это он тяжело и часто двигался, словно стараясь еще больше втиснуть мать в прогнувшуюся кровать, его голый, слегка плоский зад поднимался и опускался, поднимался и опускался, руки по локти ушли под подушку.
Все это качалось, плыло вместе с покачивающимися кусками света, черные ветки бузины шуршали о стекла.
Вдруг ноги матери ожили, согнулись в коленях и оплели дядю Володю. Он стал двигаться быстрее.
Мать застонала, вцепившись в его плечи, высветилось на мгновенье бледное незнакомое лицо.
Глаза были прикрыты, накрашенные губы разошлись гримасой.
Марина смотрела, смотрела, смотрела. Все в ней превратилось в зрение, руки прижались к стеклу, снова появилась дрожь, но уже другая — горячая, расходящаяся из середины груди.
Мать стонала и с каждым стоном что-то входило в Марину — новое, сладкое и таинственное, вспухающее в груди и бешенно стучащее в висках.
Она видела их тайну, она чувствовала, что им хорошо, она понимала, — то что они делают — делать им нельзя…
Дядя Володя глухо застонал в мамины волосы и замер без движения.
Ноги матери расплелись.
Несколько минут они лежали неподвижно, предоставив пятнам света ползать по их разгоряченным телам.
Потом дядя Володя перевернулся на спину и лег рядом с матерью.
Марина опустилась на корточки. Послышался шепот, шорох одеяла. Там было темно, и Марина ничего не разглядела кроме белой материи и устало движущихся рук.
— Танюш, дай папиросы… — глухо проговорил дядя Володя.
Отстранившись от двери, Марина прошла по полу и нырнула под одеяло.
Этой ночью она почти не спала.
Сон не успевал охватывать ее, как кровать снова оживала, заставляя сбросить одеяло и на цыпочках красться к двери.
Это продолжалось много раз, ветер качал лампочку, ветви стучали, мать стонала, а дядя Володя терся об нее…
Марина не помнила как заснула. Ей снился детский сад — ярко, громко.
Жирная рассказывает им про Артек, а они слушают, сидя в узкой столовой. Солнце через распахнутые окна освещает длинный стол, накрытый цветастой клеенкой. Клеенка блестит от солнечных лучей, на ней дымятся тарелки с красным борщем.
Жирная возвышается над ними, солнце играет в ее волосах, брошке, звучный голос заполняет столовую:
— Артек! Артек, ребята! Артек — это сказка, ставшая былью!
На правой стене висит большой портрет Ленина, убранный как на праздник
— красными бумажными гвоздиками.
Ленин улыбается Марине и весело говорит,картавя:
— Агтек, Маиночка, Агтек!
Марина наклоняется к переливающемуся жировыми блестками борщу, зачерпывает его ложкой, но Жирная вдруг громко кричит:
— Не смей жрать! Встань! Встань на стол!
Марина быстро вскарабкивается на стол.
— Сними трусы! Подними юбку! — кричит Жирная, трясясь от ,злобы.
Холодеющими руками Марина поднимает юбку и спускает трусы.
— Смотрите! Все смотрите! — трясется Жирная и вдруг начинает бить Марину ладонью по лицу, —На! На! На!
Марина плачет. Ей больно и сладко.
Все, все, — ребята, девочки, Ленин, уборщицы, воспитательницы, родители, столпившиеся в узкой двери, — все смотрят на нее, она держит юбку, а Жирная бьет своей тяжелой, пахнущей цветами и табаком ладонью:
— На! На! На! Выше юбку! Выше! Ноги! Ноги разведи!
Марина разводит дрожащие ноги, и Жирная вдруг хватает ее между ног своей сильной когтистой пятерней.
еМарина кричит, но злобный голос перекрикивает ее, врываясь в уши:
— Стоять! Стоять! Стоять!! Шире ноги! Шире!!
И все смотрят, молча смотрят, и солнце бьет в глаза — желтое, нестерпимое, обжигающе-страстное, испепеляюще-святое, дурманяще-грозное…
Серая «волга» плавно затормозила, сверкнув приоткрытым треугольным стеклом. Марина открыла дверь, встретилась глазами с вопросительным лицом бодрого старичка.
— Метро Автозаводская…
— Садитесь, — кивнул он, улыбаясь и отворачиваясь.
Седенькая голова его по уши уходила в темно-коричневую брезентовую куртку.
Марина села, старичок хрустнул рычагом и помчался, поруливая левой морщинистой рукой. В замызганном салоне пахло бензином и искусственной кожей.
Машину сильно качало, сиденье скрипело, подбрасывая Марину.
— Вам само метро нужно? — спросил старичок, откидываясь назад и вытаскивая сигареты из кармана куртки.
— Да. Недалеко от метро…
— Как поедем? По кольцу?
— Как угодно… — Марина раскрыла сумочку, отколупнула ногтем крышку пудренницы, поймала в зеркальный кругляшок свое раскрасневшееся от быстрой ходьбы лицо.
— Хорошая погодка сегодня, — улыбнулся старичок, поглядывая на нее.
—Да…
— Утром солнышко прямо загляденье.
— Угу… — она спрятала пудренницу.
— Вы любите солнечную погоду?
—Да.
— А лето любите? — еще шире заулыбался он, все чаще оглядываясь.
— Люблю.
— А загород любите ездить? На природу?
— Люблю, — вздохнула Марина, — Охуительно.
Он дернулся, словно к его желтому уху поднесли электроды, голова сильней погрузилась в куртку:
— А… это… вам… — по кольцу?
— По кольцу, по кольцу… — устало вздохнула Марина, брезгливо разглядывая шофера — старого и беспомощного, жалкого и суетливого в своей убого-ущербной похотливости…
Дядя Володя еще несколько раз приезжал к ним, оставаясь на ночь и она снова все видела, засыпая только под утро.
В эти ночи ей снились яркие цветные сны, в которых ее трогали между ног громко орущие ватаги ребят и девочек, а она, оцепенев от страха и стыда, плакала навзрыд. Иногда сны были сложнее, — она видела взрослых, подсматривала за ними, когда они мылись в просторных, залитых светом ваннах, они смеялись, раздвигая ноги и показывая друг другу что-то черное и мокрое. Потом они, заметив ее, с криками выскакивали из воды, гонялись, ловили, привязывали к кровати и, сладко посмеиваясь, били широкими ремнями. Ремни свистели, взрослые смеялись, изредка трогая Марину между ног, она плакала от мучительной сладости и бесстыдства.
Однажды, после бессонной ночи она сидела в туалете и услыхала утренний разговор соседок на кухне.
— Дядя… дядя Володя… — яростно шептала Таисия Петровна Зворыкиной, — Ты б послушала что ночью у них на террасе творится! Заснуть невозможно!
— А что, слышно все? — спросила та, громко мешая кашу.
— Конешно! Месит ее, как тесто, прям трещит все!
— Ха. ха, ха! Ничего себе…
— Муж уехал, а она ебаря привела. Вот теперя как…
Марина ковыряла пальцем облупленную дверь, жадно вслушиваясь в новые слова. Ебарь, сука, блядище — это были незнакомые тайные заклинания, такие же притягательные, как новые сны, как скрип и стоны в темноте.
Мать не менялась после приездов дяди Володи, только синяки под глазами и припухшие губы выдавали ночную тайну, а все привычки оставались прежними. Она смеялась, играя с Мариной, учила ее музыке, привычным шлепком освобождая зажатые руки, напевала, протирая посуду, и печатала, сосредоточенно шевеля губами.
Марина стала приглядываться к ней, смотрела на ее руки, вспоминая как они смыкались вокруг чужой шеи, помнила сладостное подрагивание голых коленей, на которых теперь так безмятежно покоилось вязание…
«Она показывает ему все, — думала Марина, глядя на опрятно одетую мать, — „Все, что подлифчиком, все, что под трусами. Все, все, все. И трогает он все. Все, что можно“.
Это было ужасно и очень хорошо. Все, все все показывают друг другу, раздвигают ноги, трутся, постанывая, скрипят кроватями. Но в электричке, в метро, на улице смотрят чужаками, обтянув тела платьями, кофтами, брюками…
— Мама, а отчего дети бывают? — спросила однажды Марина, пристально глядя в глаза матери.
— Дети? — штопающая мать подняла лицо, улыбнулась, — Знаешь детский дом на Школьной?
—Да.
— Вот там их и берут. Мы тебя там взяли. — А в детском доме откуда?
—Что?
— Ну, раньше откуда?
— Это сложно очень, девулькин. Ты не поймешь.
— Почему?
— Это малышам не понять. Вот в школу пойдешь, там объяснят. Это с наукой связано, сложно все.
— Как — сложно?
— Так. Вырастешь — узнаешь.
Через полгода вернулся отец. Еще через полгода она пошла в школу, чувствуя легкость нового скрипучего ранца и время от времени опуская нос в букетище белых георгинов.
Длинный, покрашенный в зеленое класс с черной доской, синими партами и знакомым портретом Ленина показался ей детским садом для взрослых.
Все букеты сложили в огромную кучу на отдельный стол, научили засовывать ранцы в парты.
Высокая учительница в строгом костюме прохаживалась между партами, громко говоря о Родине, счастливом детстве и наказе великого Ленина: «учиться, учиться и учиться».
Школа сразу не понравилась Марине своей звенящей зеленой скукой. Все сидели за партами тихо, с испуганно-внимательными лицами и слушали учительницу. Она еще много говорила, показывала какую-то карту, писала на доске отдельные слова, но Марина ничего не запомнила и на вопрос снимающей с нее ранец матери, о чем им рассказывали, ответила:
— О Родине.
Мать улыбнулась, погладила ее по голове:
— О Родине — это хорошо…
С тех пор потянулись однообразные сине-зеленые дни, заставляющие готовить уроки, рано вставать, сидеть за партой, положив на нее руки, и слушать про палочки, цифры, кружочки.
Гораздо больше ей нравилось заниматься дома музыкой, разбирая ноты и слушая, как мать играет Шопена и Баха.
Через год сгорел соседский дом, и Надька научила ее заниматься онанизмом.
Еще через два года отец повез Марину к морю. Когда оно — туманное и синее — показалось меж расступившихся гор, Марина неожиданно для себя нашла ему определение на всю жизнь:
— Сгущеное небо, пап!
Они поселились в белом оплетенном виноградом домике у веселого старичка, с утра до вечера торчащего на небольшой пасеке.
После того как отец сунул в его заскорузлые от прополиса руки «половину вперед», присовокупив побулькивающую четвертинку «Московской», старичок расщедрился на дешевые яйца и мед.
— А хочете — тут и камбалой разжиться можно. У Полины Павло привозит. Я ж зараз поговорю с ним…
Но ждать переговоров с Павлом они не стали — перерытый чемодан был запихнут под койку, Марина зубами сорвала Гумовскую бирочку с нового купальника, отец вышел из-за занавески в новых красных плавках:
— Давай быстрей, Мариш.
Десятиминутная каменистая дорожка до моря петляла меж проглоченных зеленью домиков, скользила над обрывом и стремительно, по утоптанному известняку катилась вниз, навстречу равномерному и длинному прибою.
— Живое, пап, — жадно смотрела Марина на шипящее у ног море, стаскивая панамку с головы.
Отец, сидящий на песке и занявший рот дышащей тальком пипкой резинового круга, радостно кивал.
Через минуту Марина визжала в теплом, тягуче накатывающемся прибое, круг трясся у нее подмышками.
— По грудь войди, не бойся! — кричал уплывающий отец, увозя за собой белые, поднятые ногами взрывы.
Марина ловила волну руками, чувствуя ее упругое ускользающее тело, пила соленую вкусную воду и громко звала отца назад.
— Трусиха ты у меня, — смеялся он, бросаясь на горячий песок и тяжело дыша, — Вся в мамочку.
Марина сидела на краю прибоя, с восторгом чувствуя, как уходящая волна вытягивает из под нее песок. Сгущеное небо вытеснило все прошлое, заставило забыть Москву, подруг, онанизм.
Утром, сидя под виноградным навесом, они ели яйца с помидорами, пили краснодарский чай и бежали по еще ненагретой солнцем тропинке.
На диком пляже никого не было.
Отец быстро сбрасывал тенниску, парусиновые брюки и, разбежавшись, кидался в воду. Он заплывал далеко, Марина залезала на огромный, всосанный песком камень, чтоб разглядеть мелькающее пятно отцовской головы.
— Пааааап!
Сидящие поодаль чайки поднимались от ее крика и с писком начинали кружить.
Отец махал рукой и плыл назад.
Часто он утаскивал ее, вдетую в круг на глубину. Марина повизгивала, шлепая руками по непривычно синей воде, отец отфыркивался, волосы его намертво приклеивались ко лбу…
На берегу они ели черешню из кулька, пуляя косточками в прибой, потом Марина шла наблюдать за крабами, а отец, обмотав голову полотенцем, читал Хемингуэя.
Через неделю Марина могла проплыть метров десять, шлепая руками и ногами по воде.
Еще через неделю отец мыл ее в фанерной душевой под струей нагретой солнцем воды. Голая Марина стояла на деревянной, голубоватой от мыла решетке, в душевой было тесно, отец в своих красных плавках сидел на корточках и тер ее шелковистой мочалкой.
От него сильно пахло вином, черные глаза весело и устало блестели. За обедом они со старичком выпили бутылку портвейна и съели сковороду жареной камбалы, показавшейся Марине жирной и невкусной .
— Ты какая в классе по росту? — спросил отец, яростно намыливая мочалку.
— В классе?
— Да.
— Пятая. У нас девочки есть выше.
Он засмеялся, обнажив свой веселый стальной зуб и, повернув ее, стал натирать спину:
— Выросла и не заметил как. Как гриб.
— Подосиновик?
— Подберезовик! — громко захохотал отец и, отложив мочалку, принялся водить по ее белой спине руками.
Пена с легким чмоканьем капала на решетку, сквозь дырки в фанере пробивался знойный полуденный свет.
— Вот. Спинка чистенькая. А то просолилась… вот так…
Его руки, легко скользящие в пене, добрались до Марин иных ягодиц:
— Попка тоже просолилась… вот…
— Попка тоже просолилась, — повторила Марина, прижимая мокрые ладошки к фанере и любуясь пятипалыми отпечатками.
Отец начал мылить ягодицы.
Он мыл ее впервые — обычно это делала мать, быстрые и неумелые руки которой никогда не были приятны Марине.
Грубые на вид отцовские ладони оказались совсем другими — нежными, мягкими, неторопливыми.
Марина оттопырила попку, печатая новый ряд ладошек.
— Вот красулечка какая…
Она сильнее оттопырилась, выгнув спину.
Отцовская рука скользнула в промежность и Марина замерла, рассматривая отпечатки.
— Вот… и тут помыть надо…