Письма о русской поэзии - Григорий Амелин 13 стр.


«Ибо, – как язвил в “Романтической школе” Гейне, – в литературе, как в лесах североамериканских дикарей, сыновья убивают отцов, как только те становятся стары и слабы» (VI, 188)[60]. Такие сыновьи чувства Хлебников явно испытывает к Брюсову, с которого и «срывает» венок (один из брюсовских сборников так и назывался – «Stephanos», 1906) и название стихотворения Брюсова «Лесная дева» (1902), переосмысляя идиллический характер взаимоотношений Поэта и Музы в авангардистском, так сказать, ключе.

Всю жизнь Хлебников пытался «перецарапать арапа», по его же словам. Славянская архаика «Аспаруха» и не скрывает этого противоборства, состязания, взятия крепости пушкинианской красоты. Крепости слова великого предшественника. Само АСП Хлебников прочитывает как инициалы пушкинского имени[61].

Высокий трагедийный пафос «Аспаруха» не только не исключает, но и единственно возможен в ситуации той языковой игры, шутки, пусть и специфической, без которой немыслима хлебниковская поэзия. Так, например, бесконечные метаморфозы имени Аспарух (отрок – рука – грек – строг – подруг- грохнулся – вооруженная стража и т. д.) каламбурно строятся на том, что, с одной стороны, – это рок, сокрушительной рукой захватывающий греческую речь, а с другой – рак (не ведая стыда, как сказала бы Ахматова) из детской скороговорки рак за руку греку цап.

Не знаем, как там с арапом, но читателей своих Хлебников перецарапал с блеском.

ОДИНОКИЙ ЛИЦЕДЕЙ

Сергею Мазуру

Le canon sur lequel je dois m’abattre à travers la mêlée des arbres et de l’air léger!

ArthurRimbaud

[62]

Время!

Хоть ты, хромой богомаз,

лик намалюй мой

в божницу уродца века!

Я одинок, как последний глаз

у идущего к слепым человека!

Владимир Маяковский

Наш своекорыстный интерес – об одном «пушкинском» тексте Хлебникова, – но его пушкинский исток так смутен и далек, что пока приходится осторожно взять его в кавычки. Вот этот текст целиком:

И пока над Царским Селом

Лилось пенье и слезы Ахматовой,

Я, моток волшебницы разматывая,

Как сонный труп влачился по пустыне,

Где умирала невозможность,

Усталый лицедей,

Шагая на пролом.

А между тем курчавое чело

Подземного быка в пещерах темных

Кроваво чавкало и кушало людей

В дыму угроз нескромных.

И волей месяца окутан,

Как в сонный плащ вечерний странник

Во сне над пропастями прыгал

И шел с утеса на утес.

Слепой я шел, пока

Меня свободы ветер двигал

И бил косым дождем.

И бычью голову я снял с могучих мяс и кости

И у стены поставил.

Как воин истины я ею потрясал над миром:

Смотрите, вот она!

Вот то курчавое чело, которому пылали раньше толпы!

И с ужасом

Я понял, что я никем не видим,

Что нужно сеять очи,

Что должен сеятель очей идти!

Конец 1921 – начало 1922 (III, 307)

Герой лабиринта, вопреки Ницше, не свою Ариадну ищет, а истину. Пушкинские темы и образы пронизывают текст. Но сведение их воедино не получается. Остается непонятным, почему Пушкин появляется в новой поэтической версии мифа о Минотавре. И если подземный бык с курчавым челом – Пушкин, то с чем связано такое чудовищное превращение? Что это за поединок и почему победа равна поражению? И почему, в конце концов, после своей блистательной виктории герой остается никем невидимым?

Плач над Царским Селом новой Ярославны – по мужу. Убитый Гумилев заговорит устами нового героя. Но сначала о Гумилеве живом, который писал в одном из «жемчужных» стихотворений – «Рыцарь с цепью» (1908):

Слышу гул и завыванье призывающих рогов,

И я снова конквистадор, покоритель городов.

Словно раб, я был закован, жил, униженный, в плену,

И забыл, неблагодарный, про могучую весну.

А она пришла, ступая над рубинами цветов,

И, ревнивая, разбила сталь мучительных оков.

Я опять иду по скалам, пью студеные струи;

Под дыханьем океана раны зажили мои.

Но вступая, обновленный, в неизвестную страну,

Ничего я не забуду, ничего не прокляну.

И, чтоб помнить каждый подвиг – и возвышенность, и степь, –

Я к серебряному шлему прикую стальную цепь

[63].

Хлебников, восторженно приветствуя Февральскую революцию, уже окликал это стихотворение Гумилева. Переделывал его он в конце 1921 – начале 1922 года (время создания «Одинокого лицедея»), когда опьянение ветром свободы прошло и «песня о древнем походе» Игоря обернулась «девой Обидой» и плачем жен от Путивля до Царского Села:

Свобода приходит нагая,

Бросая на сердце цветы,

И мы, с нею в ногу шагая,

Беседуем с небом на «ты».

Мы, воины, строго ударим

Рукой по суровым щитам:

Да будет народ государем,

Всегда, навсегда, здесь и там!

Пусть девы споют у оконца,

Меж песен о древнем походе,

О верноподданном Солнце –

Самодержавном народе

. (II, 253)

Победоносное шествие самодержавного народа, чувство сопричастности и общей свободы сменяется в «Лицедее» рукопашным одиночеством, ужасом и безнадежностью поединка. «И я упаду побежденный своею победой…», – мог бы повторить Хлебников вслед за Галичем.

«Мин» у Хлебникова всегда связан с воспо-мин-анием, по-мин-овением: «Но и память – великий Мин…» (IV, 119)[64]. Взрывное имя «Мин» – имя Г.А. Мина (1855-1906), генерал-майора, подавившего московское восстание 1905 года артиллерийским огнем и впоследствии убитого эсерами. В «Декабре» Андрея Белого:

Улица… Бледные блесни…

Оторопь… Задержь… Замин…

Тресни и дребездень Пресни…

Гулы орудия… --

– – Мин![65]

Но почему память получает такое кровавое имя, а Пушкин превращается в каннибалистического монстра, чью голову нужно отрубить и выставить на всеобщее осмеяние?

Живой Пушкин – высочайшая нота поэзии, недосягаемый идеал, выстрел полдневной пушки Петропавловской крепости. «Он любовь, идеальная мера, открытая вновь, разум внезапный и безупречный, он вечность, круговорот роковой неповторимых свойств. Все наши силы, все наши порывы устремлены к нему, вся наша страсть и весь наш пыл обращены к нему, к тому, кто нам посвятил свою бесконечную жизнь…» [Il est l’amour, mesure parfaite et réinventée, raison merveilleuse et imprévue, et l’éternité: machine aimée des qualités fatales. Nous avons tous eu l’épouvante de sa concession et de la nôtre: ô jouissance de notre santé, élan de nos facultés, affection égoiste et passion pour lui, lui qui nous aime pour sa vie infinie…], – так писал Рембо в стихотворении « Гений» о всяком истинном поэтическом гении и так, мы уверены, думал Хлебников о Пушкине[66].

Но Пушкин из живого поэта превращен чернью в чугунного болвана, мертвого идола на Тверской[67]. Он убит, уверен Хлебников, не Дантесом, а кумиротворящим и глухим потомством:

Умолкнул Пушкин.

О нем лишь в гробе говорят.

Что ж! эти пушки

Целуют новых песен ряд.

Насестом птице быть привыкший!

И лбом нахмуренным поникший!

Его свинцовые плащи

Вино плохое пулеметам?

Из трупов, трав и крови щи

Несем к губам, схватив полетом.

‹…›

В напиток я солому окунул,

Лед смерти родича втянул

[68].

Поникший и умолкнувший, засиженный птицами памятник – какой-то страшный некрофильский талисман. Спасти он никого уже не может, и его именем освящают смерть других поэтов. Хлебников вкушает из чаши смерти своего поэтического сородича и отправляется в поход за его освобождением.

26 октября 1915 года в альбомной записи Хлебников делает существеннейшее пояснение к «Одинокому лицедею»: «Будетлянин – это Пушкин в освещении мировой войны, в плаще нового столетия, учащий праву столетия смеяться над Пушкиным 19 века. Бросал Пушкина “с парохода современности” Пушкин же, но за маской нового столетия. И защищал мертвого Пушкина в 1913 году Дантес, убивший Пушкина в 18ХХ году. “Руслан и Людмила” была названа “мужиком в лаптях, пришедшим в собрание дворян”.

Назад Дальше