Миры и столкновенья Осипа Мандельштама - Григорий Амелин 11 стр.


В стихотворении Ивана Коневского “На лету” (1896):

Вместить бы себе кругозор в разверстыя очи!

Да, вырваться хочется им из тесных орбит.

Они расширяются… но вместить нет им мочи:

Лик цельной красы в человечьем оке убит .

Он безумно далек от прозреваемого идеала. Отсюда и мысль о бегстве. Направление движения – на Юг: “Я покину край гипербореев…” (Север). Н.Я.Мандельштам вспоминает, как поэт в это время “дико рвался на юг”. Но для Мандельштама это не географическое пересечение пространства. Обетованный путь лежит совсем в другом измерении. “Из косноязычья рождается самый прозрачный голос” (II, 409). И голос родится. Победившим, новым Орфеем предстанет Мандельштам в стихотворении Бродского “Орфей и Артемида” (1964):

Наступила зима. Песнопевец,

не сошедший с ума, не умолкший,

видит след на опушке волчий

и, как дятел-краснодеревец,

забирается на сосну,

чтоб расширить свой кругозор…

( II, 63)

Песнопевец не сошел с ума, не умолк, не затравлен веком-волкодавом, а вышел победителем. Даже погибнув, он выиграл свой поединок со временем. В “Канцоне” поэт получает и псалмопевческий дар Давида, и пророческую радость Зевеса, символически объединяя в себе иудейское и эллинское начала. Такие культурфилософские построения восходят к Гейне, выделявшему только два типа мироощущения – эллинское и иудейское: “…Все люди – или иудеи, или эллины; или это люди с аскетическими, иконоборческими, спиритуалистическими задатками, или же это люди жизнерадостные, гордящиеся способностью к прогрессу, реалисты по своей природе”. Во-первых, это культурная, а не конфессиональная типология, а во-вторых – Гейне исходит из единства христианства и иудейства: ““ Иудеи” и “ христиане” – для меня это слова совершенно близкие по смыслу, в противоположность слову “ эллины” , – именем этим я называю тоже не отдельный народ, но столько же врожденное, сколько и приобретенное развитием направление ума и взгляд на мир» (VII, 15).

Как и Гейне, исходя из культурного, а не вероисповедательного или национального самоопределения личности, Мандельштам разделяет идею иудео-христианского синтеза. Наиболее ярко эта идея представлена в стихотворении “В хрустальном омуте какая крутизна…” (1919):

В хрустальном омуте какая крутизна!

За нас сиенские предстательствуют горы,

И сумасшедших скал колючие соборы

Повисли в воздухе, где шерсть и тишина .

С висячей лестницы пророков и царей

Спускается орган, Святого Духа крепость,

Овчарок бодрый лай и добрая свирепость,

Овчины пастухов и посохи судей.

Вот неподвижная земля, и вместе с ней

Я христианства пью холодный горный воздух,

Крутое “Верую” и псалмопевца роздых,

Ключи и рубища апостольских церквей.

Какая линия могла бы передать

Хрусталь высоких нот в эфире укрепленном,

И с христианских гор в пространстве изумленном,

Как Палестины песнь, нисходит благодать.

(I, 140)

Песнь Палестины, нисходящая с христианских гор, – это и есть Песнь Песней ( il Cantico dei Can tici, Cantique des Cantiques, Canticles и т.д.), духовный гимн, кант, канцона. Сумасшедший и колючий ландшафт “Канцоны”, алчущий хрустальной гармонии, содержит в себе, как зерно, из которого эта гармония может произрасти, – “зеленую долину” Песни Песней.

Мандельштамовский “взгляд на мир” требует большего и, не довольствуясь типологией Гейне, ищет окончательного синтеза: “С этой глубокой, неискоренимой потребностью единства, высшего исторического синтеза родился Чаадаев в России. Уроженец равнины захотел дышать воздухом альпийских вершин и ‹…› нашел его в своей груди” (I, 195). Этой потребностью в культурной преемственности и в высшем единстве обладал и сам Мандельштам.

Он пишет в той же статье “Чаадаев” (1914): “История – это лестница Иакова, по которой ангелы сходят с неба на землю. Священной должна она называться на основании преемственности духа благодати, который в ней живет” ( I, 196).

Теперь можно сказать еще об одном важнейшем значении слова “села”, в древнееврейском языке оно означает “камень, скала”. Так назывался один из крупнейших городов Аравии, упоминаемый в Библии. О нем говорит и Иосиф Флавий, приводя его греческое имя – Петра. Столица одного из крупных царств рубежа н.э., Петра имела литературную репутацию намного более скромную, чем соседствующая с ней Пальмира, которой был подыскан и величаво воспет северный собрат Петербург. В поэтической географии Мандельштама “брату Петрополю” соответствует не Пальмира, а южный тезка Петра-Села. Город в буквальном смысле слова вырастал из горного ландшафта: “Это был один из замечательнейших городов древнего мира. Он лежал близ подошвы горы Ор, в 3-х днях пути ‹…› от горы Синай. Над ним со всех сторон висели скалистые горы и целые дома были высечены в скале. ‹…› Петра стоял в замечательной естественной впадине или углублении, окруженный скалами, во множестве которых были иссечены пещеры для домов, храмов и гробниц”. Сокровенное единство природы и культуры было явлено древним городом. Притягательный для Мандельштама образ Селы-Петры отозвался в “Грифельной оде”, семью годами раньше “Канцоны”:

Крутые козьи города,

Кремней могучее слоенье,

И все-таки еще гряда –

Овечьи церкви и селенья!

Им проповедует отвес,

Вода их учит, точит время,

И воздуха прозрачный лес

Уже давно пресыщен всеми. (I I, 46)

Из черновиков:

Нагорный колокольный сад,

Кремней могучее слоенье,

На виноградниках стоят

Еще и церкви и селенья.

(II, 532)

Тогда понятно, в какую родную “крепь” (“И сумасшедших скал колючие соборы / Повисли в воздухе, где шерсть и тишина”), в какую крепость нагорного сада призывает поэт вернуться – флейтой, позвоночником, вкрапленой речью, – как к своему истоку: “Обратно в крепь родник журчит / Цепочкой, пеночкой и речью” (“Грифельная ода” – I I, 46). Следовательно, священная, обетованная земля, “место человека во вселенной” – это место со-в-местимости иудейской, эллинской и христианской культур, их исторического синтеза как необходимого условия осуществления человека в бытии.

Многозначительная пауза “села” – это кружево камня (“кружевом, камень, будь”), виртуозная пустота, умолчание, которое держит милые узоры смысла: “Настоящий труд – это брюссельское кружево. В нем главное то, на чем держится узор: воздух, проколы, прогулы. ‹…› У нас есть библия труда…” (III, 178 ). “Воздух – вещь языка”, – говорил Бродский. Кружево – тождество формы и пустоты. Оно – не объект обозначения, а способ некоего предельного выражения и скольжения звуковой материи. Как у Малларме, когда событие значимо своим отсутствием или отменой, поскольку отсутствие как раз и является его положением в пустоте в качестве чистого события. По Августину, сотворив мир из ничто, Бог привнес это ничто в сотворенную природу. Брюссельское кружево как первообраз поэтической речи возникает в “Зимней сказке” Г.Гейне:

Hier hab ich Spitzen, die feiner sind

Als die von Brussel und Mecheln,

Und pack ich einst meine Spitzen aus,

Sie werden euch sticheln und hecheln.

В переводе В.Левика:

Я там ношу кружева острот

Потоньше брюссельских кружев, –

Они исколют, изранят вас,

Свой острый блеск обнаружив.

У Андрея Белого: “…Нам готика дышит годами; и – вот: уж встают: кружевной собор Страсбурга, Кельнский Собор, Сан-Стефан”; “…Готический стиль кружевел нам из Страсбурга…”.

Назад Дальше