Девятый том - Петрушевская Людмила 20 стр.


Сестры устали быть совестью и центром города, им здесь нет мужей. «Дайте отдохнуть».

И Тузенбах с каждым актом все ближе к исчезновению, все более некрасив, безнадежен. Легко, как бы поверхностно, хохочет. Только перед концом, уходя на смерть, изрыгает вопль: «Ирина!» Так и казнимые не позволяют себе выть.

Брат Андрей среди этого букета из трех дивных роз явно не соответствует. Его тихо шпыняют, «располнел». Ненавидят его жену, его детей. Он еще и обокрал своих Иру-Машу-Олю, горе-то какое.

У трех гениальных сестер-писательниц Бронте тоже был брат, тоже неудачник, вор, игрок и алкоголик. Я была в их доме и видела платья девушек, перчатки и туфельки. Талии объемом в пять рюмочек, перчатки как для пятилетних и атласные башмачки, балет невылупившихся цыплят. Три эти сестры умерли от чахотки, из соображений здоровья ходили гулять в любую погоду, а там, на овечьих пастбищах, в холмах, дождь идет из каждой тучи. Им не было мужей, последняя вышла все-таки за мелкого помощника пастора (гениальная) и умерла перед родами.

Русские последние царевны — кто им был бы муж? Их жадно полюбила сырая свердловская земля.

Маша сидит с Вершининым, его же две дочки шлют ему письмо: мама отравилась. Знают куда слать, в дом сестер, как в дом свиданий. Надо думать, как их ненавидят в городе все, кроме мужчин-офицеров.

Третье. Я, честно говоря, не любила пьесу «Три сестры», причем за две непонятные совершенно вещи: за начало и конец.

Начало: сегодня, говорит Ольга, тыры-пыры, год как умер отец, причем как раз в именины Ирины. «Мне казалось, я не переживу, но вот прошел год, и мы вспоминаем об этом легко, ты уже в белом платье, лицо твое сияет».

Стоп. Ведь сегодня первая годовщина отца. Как это «вспоминаем легко». В такой день женщины семьи в черных платках идут на могилку, в храм, плачут, на столе должна быть кутья. А тут лицо сияет… Это одно. И потом, с какой стати Ольга все это говорит, и кому? Сестре? Та что, не знает? Да нет, это говорится зрителям. Считается, что в самом начале пьесы надо все разъяснить: «тебе двадцать лет». «Мне двадцать восемь лет». Обозначить время, место, возраст, примерно набросать проблему в первые пять минут. Так писали все советские драматурги («Сегодня первое мая, все цветет, и наши ушли на демонстрацию… А вот и они!»)

Если бы зрители видели на сцене фанерный ящик, а действовали бы геометрические тела, то можно было бы понять такую необходимость; кубик говорит шарику: тебе двадцать лет, ты Ирина, у тебя сегодня именины, и ровно год назад умер наш папа-конус. Шарик жадно слушает и пускается в пляс. Зритель все понял и смеется. Кубик и себя представляет — мне столько-то, гимназия, голова болит, и я бы любила бы мужа. «И только растет и крепнет одна мечта» — и шарик подхватывает: в Москву, в Москву.

Другое, чего я не понимаю, это текст в финале.

Только что убит Тузенбах. Убит жених Ирины, а перед тем, когда они прощались, он просил: «Скажи мне что-нибудь». Шла реплика:

ИРИНА: Кругом все так таинственно (кладет голову ему на грудь).

Пусть нелюбимый. Но тут соседа убьют, люди в панике, бегут помочь как-то, не верят: где он, может, еще жив.

Три сестры же, узнавши о смерти друга, говорят буквально следующее:

Ирина (кладя голову на грудь Ольге): Придет время, все узнают, зачем все это, для чего эти страдания… а пока надо жить… надо работать, только работать!

Ольга: Музыка играет так весело, бодро, и хочется жить!

Et caetera.

Вообще я всегда думала, что можно поставить эту пьесу так, что три сестры — законченные дуры. Дурой можно быть и с четырьмя языками, с музыкальным дарованием и умением плавать стилем баттерфляй, а также с изумительной памятью на даты и цитаты. Дурой мы назовем человека, слепого и глухого к другим людям, не понимающего, где и что можно говорить.

Перед дурой вы бессильны, можно только убраться вон и больше туда не ходить.

Четвертое. Но в спектакле МХАТ имени Чехова (постановка Олега Ефремова) все стало на свои места.

Не страшно сказать, что в этом режиссерском произведении есть великие моменты.

Конечно, не каждую фразу удалось оправдать, но понятно, что от безумия все это болтается, пустомельно, от несмыкаемости уст, от вечной усталости и головной боли. Ольга в минуту горя вещает как советский диктор («и только растет и крепнет одна мечта»), все рушится, однако она обязана пересохшим ртом подвести черту и наметить план светлого будущего, план работ, попутно объяснив себе, что произошло. Такой у нее нервный тик. Опереться на что-то.

Это Олег Николаевич объяснил то, что я поняла в нелюбимой мною пьесе.

Собственно, режиссер есть комментатор текста, толкователь этих снов, тот маг, который нам расскажет все, в том числе и наше прошлое, и предскажет будущее, и ввергнет в бессонницу, и заставит думать и чиркать на бумаге.

Я плакала, начала плакать незадолго до финала. Девушка справа откровенно вытирала щеки. Девочки слева крепились, существа пятнадцати лет. Для них, много плакавших в детстве, слезы все еще позор, плакса-вакса. Девочки не знают, что иногда можно позволить себе эту роскошь, и именно в театре.

Уже в конце первого действия дрогнуло сердце, когда Ирина (П.Медведева) отчаянно завопила, болтая нижней челюстью на каждом слоге, с остекленевшим взглядом, убежденно как уличная скандалистка — «В Маа-скву, в Ма-скву, в Ма-скву!»

Я думала о спектакле и в метро, и дома, и на ночь, и рано утром. Обычно легкие наши шедевры, вселяющие радость от чудной актерской игры и блестящей режиссуры, испаряются из души быстро, как воспоминание о вкусной пицце в кафе в Сокольниках. Благодарно облизываемся, проходя мимо каждый раз — и все.

Спектакль Ефремова «Три сестры», мне кажется, войдет в историю театра. Решена ведь грандиозно трудная задача, пьесы Чехова вообще вроде проблем Гилберта, во всем мире бьются над ними безрезультатно.

Надо выделить: весь второй акт; три истерики сестер; страшный их хоровод в конце, с раззявленными в молчаливом крике ртами, со вслепую тычущимися руками. Так ушибленные дети, прежде чем завизжать, набирают воздуха.

Сцену ухода Вершинина (С.Любшин), когда он отрывает Машу от себя с улыбкой, а Маша сгибается от боли, словно роженица на пути в родилку, — роль Майоровой, это ее лучшая работа. Фигура Кулыгина-отщепенца вдали, пляшущая как при самосожжении (А.Мягков). Вся роль Тузенбаха. Жуткая сцена буйства Чебутыкина (В.Невинный). Роль Соленого. Страшный, все пронизывающий надтреснуто-хрустальный голосок стервы Наташи (Н.Егорова), сцена изнасилования ею безвольного мужа (Д.Брусникин), ее смешные свинские глазки при этом.

Звуковая композиция Е.Хозиковой на музыку Скрябина, сценография В.Левенталя. Сцена, кстати, открыта в глухие театральные дали, дом Прозоровых хрупкий, стеклянный, как оранжерея, вращается во вселенной, с трех сторон его милосердно окружает роща, а вверху висит черный мерзлый космос.

Почему Вершинин все тоскует, как юродивый, о том, что будет в России через 200 лет? И улыбается вроде пойманного вора? Потому что не надеется на ближайшие 20-30, на собственную погибшую жизнь, на нелюбимую жену и говорит, что жалко девочек.

В 1901 году им, тем девочкам, было по 7-8 лет, как моим бабам-дедам и их сестрам. Повторяю, их могил или нет вообще, или они утеряны в московской и парижской земле. И там, в Магадане, в мелких рвах, замерзшие во льду, близко к поверхности, без креста, без Пасхи…

конец 1990-х гг.

Воспоминание

Это — воспоминание о моем учителе.

Назад Дальше