Им положили больше, чем обычно. Дежурному по кухне Лепикову повар выдал целый котелок. Когда весь полк поужинал, выскребли котлы, перед тем как мыть их, и еще получилось три котелка, и еще досталось понемножку, потому что наряд был очень большой.
На завтра готовили пюре и поздно вечером сварили ту, «свою» картошку. Повар дал ложку комбижира – заправить.
Алеша уснул около котла, свернувшись клубочком, подтянув колени к груди. Разбудили их в четыре часа утра, пора было разводить огонь под котлами.
На обед был гороховый суп – как обычно, из пивного гороха. Это специальный сорт гороха, который подается в доброе время к пиву. Сколько ни вари этот горох, он не разваривается и навару не дает. Он сам по себе, а суп сам по себе.
«Дорогая мама! У меня все в порядке. Я нахожусь сейчас на учебе, чтобы потом лучше бить немецко-фашистских захватчиков. Учимся очень напряженно, и времени остается мало. Как ты живешь? Как себя чувствует бабушка? Интересно, что пишет Паша Замков? Узнай у тети Шуры. Есть ли письма от отца? Я забыл номер его полевой почты, пришли мне, пожалуйста, я ему напишу.
Обо мне не беспокойся. Целую тебя и бабушку.
Твой сын Алеша».
Как-то под вечер старшина Богун привел незнакомого бойца. Боец был постарше их, и привлекала в нем особенная не то чтобы лихость, а уверенность и естественная красота движений, свойственная людям, уже по-настоящему знающим армию, службу, чувствующим себя во всем этом как рыба в воде. Шинель на нем была необычная, табачного цвета, перетянута широким кожаным ремнем, а не брезентовым поясом, как у них, на ногах хоть какие, а сапоги – у них у всех были ботинки, – шапка в меру сдвинута на правую бровь, а на левом плече, не мешая, висит полупустой вещмешок. И чувствовал Алеша, что был он из той, другой, далекой от них, настоящей жизни, где была война, где были не запасные, а боевые, лихие полки и где была, наконец, не третья, а первая, черт возьми, фронтовая норма питания.
– Вот здесь, – сказал старшина Богун, – устраивайся. Вот здесь место есть на нарах.
– Порядок.
Он бросил вещмешок на нары, в голова, скинул шинель, стянул сапоги. Портянки у него так ловко были подвернуты, что не спадали, и он в них, как в носках, прошел к печке, опустился на корточки, взял охапку шуршащего камыша и, ломая, запихал в печку, сказав при этом: «Шумел камыш, деревья гнулись!» – потом повернулся к ним.
– Новости слыхали? Немец под Сталинградом накрылся! И форма новая вводится – погоны. Слыхали?
Принесли ужин. Полк был большой, помещение столовой было занято под жилье, и ели прямо в казармах, пристроясь кто где, на нижних и верхних нарах. До кухни было далеко, и, чтобы всем не ходить, еду носили в бачках на десять человек и разливали уже на месте по котелкам.
Принесли суп. Новенький засмеялся:
– Всякое видел, а такого нет. Суп на ужин! Надо же!
Командир отделения Лепиков взял половник, именуемый «разводящим», зачерпнул со дна, налил себе, отрезал толстый ломоть от общей полбуханки, остальное отодвинул от себя.
– Разбросайте!
Новенький привстал и, с виду совсем спокойно, сказал самому отделенному:
– Эй, обожди-ка, парень! – И к остальным: – Это что, всегда у вас так?
Кто-то осмелел, тихонько пробормотал:
– Надо старшине сказать или замполиту…
– Обожди, успеется. Я говорю, всегда у вас так? – Он взял котелок Лепикова и вылил суп обратно в бачок и хлеб положил к остальному. – Делите!… Ну, тогда я сам разделю!
Лепиков сощурил глаза.
– Я взял сколько все, только первый. Как командир отделения. А ты не лезь со своим уставом в чужой монастырь…
– Здесь не чужой монастырь, а Красная Армия. А отделенных я видал, не ты первый!
Он разрезал хлеб, разлил суп.
– У кого напарника нет? Ну, давай с тобой.
Он поставил котелок на край нар перед Алешей, сел с другой стороны, еще возбужденный, зачерпнул.
– Суп из семи круп! Всегда так кормят? Ты ешь, ешь! Ну и порядочек! Да любой фронт в сто раз лучше!
– А… вы на фронте были?
– Чего ты меня на «вы» величаешь? Был. И в сорок первом был и после госпиталя был… Ну и супец! Тебя как зовут?
– Алеша.
– А фамилия?
– Егорычев.
– А я Авдюшин Николай.
Теперь они всегда ели из одного котелка и спали рядом – когда холодно, прижавшись друг к другу и укрывшись сразу двумя шинелями, а когда жарко, стараясь отодвинуться друг от друга. Они вместе ходили на занятия, и Николай ворчал, что сто раз уже проходил это, – правда, его особенно и не гоняли; Лепиков, может, и хотел бы, но у взводного и старшины были другие правила, – ходили вместе и в караулы и в другие наряды.
Говорили они о том, что сегодня на обед, далекий ли будет учебный «выход», чем лучше чистить оружие… Но хотя и говорили они только о таких обычных – правда, важных – вещах, они все более привязывались друг к другу.
Однажды Алеша увидел у Николая помятую, с поломанными уголками фотографию девушки, спросил, кто это, и очень удивился, услыхав ответ:
– Жена.
Теперь изредка стали говорить о женщинах.
Николай говорил о женщинах легко, свободно, откровенно – даже о жене, и Алеше было иногда неприятно, хотя он и не перебивал Николая, а сам Алеша, рассказывая, сбивался, конфузился – да ему, собственно, и нечего было рассказывать.
Однажды ночью – они вдвоем дневалили – стали говорить о доме, и Алеше нестерпимо, до слез, захотелось домой – не к Ляльке и не к Антонине, не к Пашке, а домой, к матери, к бабушке, в комнаты, где он помнил каждую мелочь, и чтобы одновременно обязательно вернулся отец. Как бы все это было хорошо! Он, конечно, верил, что когда-нибудь это и будет, но сейчас беспощадно понимал, что может быть это очень и очень нескоро и он сам уже будет совсем не таким, каким уходил из дому, и не таким, какой он сейчас.
А Николай сказал тихо:
– Хорошо бы, конечно, домой поехать, но, знаешь, по правде говоря, сильно я от Клавки отвык. Жил-то я с ней мало, пацан без меня родился. Вернусь – не знаю, как будет. Ты знаешь, подумаю иной раз: а может, у нее кто есть, тыловичок какой-нибудь? – и ничего! Надо бы не спать, зубами скрипеть, а я ничего! А раньше бы весь измаялся! Отвык я от Клавки…
Он говорил и тонко чувствовал, что Алеше не все понятно в его словах и что-то даже дико по молодости лет, но что он все-таки поймет его лучше, чем кто-нибудь другой.
Под пористым снегом была вода, проваливаться было очень неприятно, потом сугробы осели, прогнувшись, а потом снег сошел очень быстро, не то что в лесу, и земля быстро высыхала.
И покрылась степь никогда ими не виданными, редкой красоты цветами – тюльпанами. И не верилось, что это та же самая унылая степь, по которой таскали они гремящие охапки камыша, где падали в снег и ползли по-пластунски, где расчищали дорогу после метели.
Как-то были на «выходе», на учениях, и Николай проснулся на рассвете, встал и уже не стал ложиться. Ребята спали на земле, укрывшись с головой шинелями.
А из-за горизонта поднималось солнце. Оно поднималось быстро, ему ничто не мешало – ни дома, ни деревья. Оно было огромно и очень близко от Николая. И как все кругом, оно, казалось, было мокрым от росы. И красные, влажные сверкали тюльпаны.
И честное слово, не верилось, что идет война, и не где-то вообще, а по нашей земле, и не верилось, что вот он, Николай Авдюшин, наблюдающий в цветущей степи восход светила, попадал под бомбежку, вырывался из окружения, стрелял почти в упор в немцев, терял друзей, валялся по госпиталям, снова дрался и отступал, и снова стонал и бредил в душной ночной палате; что где-то далеко есть у него жена Клава и сын Миша, которого он никогда не видел.