Специально для нас, стариков, – молодым и неведомы подобные термины… Ни про трудовую вахту они не слыхали, ни про австралопитеков. И уж не услышат никогда. Обиванкин даже прикрыл глаза. Знает ли остряк, испытывал ли он хоть раз в своей комариной жизни это счастье – не спать ночами, думать, думать, всем нутром своим, всеми кишками жаждать придумать и сделать лучше и скорее, лучше и раньше, лучше всех и раньше всех – и наконец прорвать паутину, в которой квело барахтается мысль, ощутить подлинную свободу, головокружительную, опаляющую, которую никто не может тебе дать и у тебя отнять, только ты сам: свободу понять, и сделать, и взлететь; сначала внутри себя, от старого себя вверх, в ослепительную бездну, к себе новому, внезапно всеведущему и всемогущему, как бог; а потом услышать наконец, дурея от многомесячного напряжения, пьянея без водки: «Объявляется предстартовая готовность!» И через каких‑то несколько часов, горячих и плотных, как недра Солнца: «Иван, работает прибор! Работает! Есть эффект!» – «Костенька, родной! Смотри! Отсчет пошел!»
Костя умер пять лет назад. Воспаление легких – и нет денег на антибиотики. Вот и весь юмор.
Обиванкин открыл глаза и пошел дальше.
Узкий сумеречный двор‑колодец, безлюдный, словно вымерший – даже в этот благостный час погожего майского вечера; лишь отверстые темные окна настороженно и мрачно гипнотизировали его с разных сторон, вываливая вниз запахи жарящейся картошки, прогорклого масла, гунявые стуки современных напевов… А посреди затравленно жался одинокий куст сирени – и все‑таки цвел. Все‑таки цвел. У куста, поднявшись на цыпочки и вытянувшись упруго, стояла красивая женщина лет тридцати и торопливо, воровато перебирала и разглядывала пенные кисти. Нашла какую‑то особенную, поднесла к лицу. И тут заметила, что на нее смотрят. Окаменела на миг, явно не ведая, что делать: бежать? сделать вид, что просто наслаждается ароматом? – а потом с вызовом, даже с гордостью глядя Обиванкину прямо в глаза, зубами вырвала одно из соцветий и стала тщательно жевать. Крутнулась на каблуках и легкой походкой пошла к черному провалу подъезда.
Эта уже нашла свое счастье, понял Обиванкин.
Нашла и съела. Съедобное счастье. Что может быть понятнее, проще – а оттого и заманчивее?
Не стоило уходить от машины далеко. Он повернул обратно.
Налево – сказку говорит.
– Ну как так можно? Ну я же места себе не нахожу, Ленька! Пять часов как уроки кончились! У тебя есть совесть или у тебя совершенно нету совести?!
Лэй тем временем уж млел над унитазом – есть все‑таки счастье в жизни, есть! – и слушал вполуха, сквозь дарующее сладкую свободу журчание; все, что мама почитала своим долгом ему сейчас сказать, он знал и без слов. Голимо, конечно, что при виде папашкиной мабы не он, Лэй, первым доехал юзернуть, а Нат. Это да. Ну что тут поделаешь… По‑любому это не значит, что Нат своих родаков любит типа больше, чем Лэй – маму. Так?
– Ма, погоди. Погоди, ма. – Вжикнув молнией на джинсах, Лэй вышел из туалета. – Сейчас папа придет.
– Какой папа?
Лэй несколько опешил. Похоже, перемена темы была слишком резкой, мама не въехала.
– Ну как какой? Как бы мой! Он меня послал тебя предупредить.
Маша умолкла и, замерев лицом, обессиленно села на клеть с обувью.
Они с Машей очень любили друг друга.
Но Лёка не хотел ребенка.
Он любил детей. Он умел с ними обращаться. И они его любили, вечно льнули, безошибочно выбирая именно его из всей компании, когда он, а потом уж и они вдвоем с Машей, бывали в гостях у друзей, опередивших их на стезе продолжения рода, – и, пока все танцевали или просто дурили от души, он сидел с хозяйским карапузом или подростком; беседовал, с поразительным терпением втолковывал что‑нибудь, листал и комментировал детские книжки… Хозяева бывали очень благодарны, он прекрасно освобождал их на вечерок, чтобы побуянить и вспомнить молодость.
И он сам бывал доволен донельзя, чувствуя себя нужным и чуть ли не незаменимым, особенно когда потом ему рассказывали: наш‑то, наш, то и дело спрашивает – когда дядя Леша придет опять? Вы заходите в субботу, повеселимся, а, Леш? а, Маш?
Но, быть может, именно поэтому он понимал, сколько сил и сколько времени нужно будет отдавать, когда появится свой. Что это было – настоящая ответственность? позорная трусость? Термины хорошо подбирать лишь с наступлением следующей эпохи. Формула «мятеж не может кончиться удачей – в противном случае его зовут иначе» применима не только к мятежу. Ко всему на свете. Лёка (как при первом же взгляде на чугунную гирю становится ощутим ее вес) ощущал, что главным и центральным для него станет отпрыск, что голова будет в течение по крайней мере нескольких лет (а скоре всего всегда), занята в первую очередь им – не говоря уже о сердце. Ведь надо не просто обуть‑одеть: надо единомышленника вырастить, друга, того, с кем будет о чем поговорить, кому можно будет довериться…
А тут еще жизнь кругом крошилась и сыпалась, валилась в какую‑то яму, вырывалась из рук; хотя все еще жива была надежда, что это – наоборот, глубокий вдох и пружинистый полуприсед перед прыжком в лучезарный зенит… Еще год‑два – и все станет, как в мечтах, прекратится раздрай и наполнятся магазины, и вот тогда‑то и рожать детей для светлого будущего!
А к тому же Лёкины тексты, в течение многих лет видевшие одну тьму нижних ящиков его письменного стола, вдруг стали видеть свет; первая волна раскрепощения СМИ востребовала умных и честных, непредвзятых и неангажированных – Лёка оказался в их числе и впервые сделался известен. О, сколь остроумно и точно он вскрывал пороки командно‑административной системы, какие сам видел, и всем остальным сулил перспективы, когда свобода восторжествует! Маша искренне восхищалась им. Даже больше: она уважала его. Во всяком случае, он был в этом уверен; и тени сомнения не закрадывалось. Как такая уверенность помогала ему быть в текстах столь искренним и свободным! У него были свои мысли – они совпадали с теми, что бушевали и венчались на царство кругом, но они были его собственными, выстраданными, и потому звучали куда убедительнее и ярче, нежели в текстах тех, кто по обыкновению своему флюгеровал в вечной и нескончаемой, как чавканье в джунглях, борьбе за гонорар; и у него был свой стиль – легкий, прозрачный, уважительный, будто он, опять в гостях у друзей, задушевно и без нажима объясняет что‑то их славному, не по годам начитанному ребенку. И уже прорезалась главная его особенность: он не издевался, не глумился над подданными системы и не клеймил их – а жалел. Поначалу это отличало его от остальных борзописцев выгодно; потом, правда – наоборот, ибо стало обязательным клеймить и глумиться, все иное воспринималось как половинчатость, скудость мысли, а то и подкупленность режимом; но то было позже. А тогда ему открылись, словно врата дворца в сказке про Золушку, сначала питерские толстые журналы, потом – окончательный, ультимативный Олимп: «Новый мир», «Знамя»… Никакая фея не предупредила его, что ровно в полночь карета превратится в тыкву.
У него настолько закружилась голова, что в спорах с женой он лепил подчас уже полную ахинею: можно заработать денег, страстно говорил он, на обучение в частной школе, можно то и се, можно построить для детей улучшенный изолированный мирок, но ведь кругом‑то останется все то же прозябание, и им все равно придется выходить из своего мирка и встречаться с подлостью, хамством, лицемерием – и они сами мало‑помалу будут делаться хамами и лицемерами, должны будут делаться, чтобы выжить; ты этого хочешь? нет, сначала надо переделать мир! понимаешь? ведь уже совсем недолго осталось!
Но с некоего момента Маша любой разговор выворачивала на то, что – пора. Можно сказать, что она настойчиво и тактично готовила мужа, можно сказать – давила на нервы и дожимала, дожимала, дожимала.