Он чувствовал себя так, будто его вывернули наизнанку и потрохами наружу прополоскали в новокаине; ощущений ноль, но вот начнет заморозка отходить, и хана. Примусь вспоминать, как нам с нею было хорошо в такой‑то раз и в такой‑то день, а как мы то‑то и то‑то, а как мы ездили туда‑то…
Так что я, до сих пор ее люблю, что ли?
Или это тоска раба по хозяину?
Мать честная…
На середине пятой сигареты принесли еду.
Потом их все‑таки догнала поспешно отключенная Лёкой в машине «Кайфоломщица». Здесь было не отключить. На весь зал, сотрясая сигаретные дымы, привольно загремело:
А говно в проруби купалось, эх, купалося!
А ты со мною целовалась – да не ебалася!
А я спросил тебя впрямую: какого хуя?
А ты слиняла, как бы резвяся и ликуя!
Лёка с каменным лицом насыщался.
Обиванкин согнулся в три погибели над своей тарелкой и при всем своем росте, при всей своей представительности стал смахивать на моллюска, который переваривает пищу, со всех сторон охватив ее своим телом‑желудком. Видно, репертуар был ему еще более не по нутру, чем Лёке.
«Где он проторчал последние годы?» – с недоумением подумал Лёка. Старик порою вел себя так, будто все, что уже вошло, даже впилось в быт, для него то ли новость, то ли неожиданность… Может не принимать душа того‑то и сего‑то, конечно, может – но, как ни кинь, привычка постепенно вырабатывается. А в нем этой унылой, похожей на ороговелую мозоль привычности не было заметно ни малейшей.
Может, он к нам на машине времени прибыл из позднего Совдепа?
Лёка едва не пропустил на лицо совершенно несвоевременную улыбку; в самый последний момент успел схватить ее за хвост и втащить обратно, в темную нору себя.
А ведь творцы этого текста – не безграмотные дуболомы, подумал он. «Как бы резвяся и ликуя…» «Как бы резвяся и играя, грохочет по небу кругом…» Читали, явно читали и запомнили.
Вот для чего нужно теперь знание классики – чтобы вернее ее опускать.
Чем эта бравая песня о любви (вот так к поганой лирике надо бы относиться, а не юродствовать, как юродствую я – но не могу, не могу) отличается, скажем, от недавно разошедшейся трехсоттысячным тиражом по всему русскоязычному пространству последней версии «Войны и мира»? Как ее… «Подлинная история Наташи». Пьер – оказывается, гомосексуалист, и на протяжении всего романа то так, то сяк домогается Николеньки Ростова, потому и жизнь его со вполне в него влюбленной Элен не удалась, он ее отравил в конечном счете, чтоб не приставала с гнусными бабскими домогательствами… Болконского, покуда он после Аустерлица был в плену у французов, завербовала наполеоновская разведка – отсюда его замкнутость и постоянная мизантропия, и в решающей битве за Москву он совсем уж было сдал свой резервный полк Бонапарту, тогда сражение точно было бы проиграно русскими с разгромным счетом, но случайным ядром ему оторвало яйца – Толстому в те ханжеские времена пришлось стыдливо написать «был ранен в живот» (вот прекрасная смерть! – для предателя, конечно; этак неназойливо протащить в текст патриотическую идею никакой Толстой не сумел бы!), – и только по этой простой причине князь во время последнего свидания простил графинечку за неутомимое блядство: сам‑то трахнуть, если и выживет, – не сможет… И так далее. Успех неистовый, Голливуд уже сериал ставить намерен; автор, говорят, в долларах купается…
Поветрие.
«Гамлета» переписали, пьесы Чехова все переписали… На «ура» идет. Или еще: то в древний Шумер перенесут действие, то в Древний Рим – и какой‑нибудь Гильгамеш или Гай Гракх обязательно хоть раз, да крикнет при виде городской стражи: «Менты! Волки позорные!»
Это пострашней перекраивания истории, в котором так горячо и так справедливо обвиняли коммунистических идеологов; разом все пять тысяч лет мировой культуры переписываются под наше уныло‑разухабистое «сегодня», чтобы потом мы же читали нами же написанное и с облегчением обнаруживали: да люди всегда были такими же мелкими уродами, как мы; да они всегда жили, как мы тут теперь! Так же подло и бессильно, так же нелепо! Никого, кроме таких, как мы, никогда нигде не было и быть не может! А поэтому – все, стало быть, у нас в порядке!
И до чего ж приятно делается на душе…
Он очнулся, лишь обнаружив, что тарелка перед ним уже пуста; качнул головой, недовольный собою.
Или еще: то в древний Шумер перенесут действие, то в Древний Рим – и какой‑нибудь Гильгамеш или Гай Гракх обязательно хоть раз, да крикнет при виде городской стражи: «Менты! Волки позорные!»
Это пострашней перекраивания истории, в котором так горячо и так справедливо обвиняли коммунистических идеологов; разом все пять тысяч лет мировой культуры переписываются под наше уныло‑разухабистое «сегодня», чтобы потом мы же читали нами же написанное и с облегчением обнаруживали: да люди всегда были такими же мелкими уродами, как мы; да они всегда жили, как мы тут теперь! Так же подло и бессильно, так же нелепо! Никого, кроме таких, как мы, никогда нигде не было и быть не может! А поэтому – все, стало быть, у нас в порядке!
И до чего ж приятно делается на душе…
Он очнулся, лишь обнаружив, что тарелка перед ним уже пуста; качнул головой, недовольный собою. Подумал: сейчас Лэй опять сказал бы – обкурился… Поднял взгляд на Обиванкина: тот безрадостно дожевывал. Тогда Лёка одним рывком выпил свой остывший кофе и подозвал гарсона; пока ученый дорабатывал своими, похоже, протезами малость пригоревший «карачай», расплатился; Обиванкин суетливо, явно боясь, что Лёка заплатит и за него (Лёке и в голову такое не могло прийти), тоже пошуршал бумажками – и они ни минуты лишней не задержались в гостеприимном заведении.
Совсем уж стемнело и попрохладнело, пока они воздавали должное яствам; Обиванкин глубоко, с наслаждением вдохнул посвежевший, без сигаретного дыма воздух и не удержался:
– Как хорошо!
– Кормят, согласитесь, вполне пристойно и сравнительно недорого, – стараясь быть справедливым, сказал Лёка. – А днем, когда я обычно обедаю, музыка не играет.
Со стремительным шипением, чертя фарами слепящие трассы в ночи, оголтело проносились мимо редкие машины.
– Вот странно все же, – задумчиво проговорил Обиванкин, не двигаясь с места. Казалось, он совсем не торопится. – Что я, матерных слов не знаю? Еще как! На испытаниях, бывало, и похлеще загнешь… А вот если слышу под музыку, в обыденном словесном ряду, да при женщинах – коробит. Буквально корежит…
– Привычка, – сказал Лёка. Его и самого коробило, но не было ни сил, ни настроения ввязываться в бессмысленный разговор системы «я хороший, а все плохие». – Условность. Идемте.
Обиванкин неторопливо двинулся к машине.
– Да, конечно, – сказал он. – Но на условностях жизнь стоит. Помните, Алексей Анатольевич, – был такой рупор перестройки под названием «Огонек»?
– Помню, – ответил Лёка. – Мне ли не помнить. Коротич рулил…
– Я тогда его читал от корки до корки. И вот, помню, на обложке одного – фото Красной площади, а на ее фоне – огромный знак, запрещающий курить, и подпись: «Низзя!» В том смысле, что вот какой у нас тоталитаризм: просто на улицах можно курить, а на какой‑то там Красной площади – низзя. Мол, что хотят большевики, то и запрещают, издеваясь над человеческим естеством. Долой, мол, бессмысленные запреты…
Лёка молча достал из кармана позвякивающие ключи и с усилием пропихнул нужный в скважину замка дверцы.
– Так получилось, что как раз тогда мне довелось быть в Японии. Не одному, конечно, – была там ученая делегация… не важно. И вот вышли мы на площадь перед императорским дворцом… а это только говорится так, за площадью еще ров с водой, весь дворцовый комплекс рвом окружен, потом за рвом – парк, туда вообще хода нет, и уж где‑то в парке, мы и не видели их – дворцы. Место дивное: вроде и центр Токио рядом, а шум куда‑то сразу отодвинулся, пропал, из‑за канала цикады в парке наяривают… И вот один из наших, залюбовавшись, сунул сигарету в рот для полного удовольствия, зажигалку достал… А гид к нему в панике, аж руками машет крестообразно: нельзя, нельзя! Почему? А никто не знает.