Он видел майора Гриву самоуверенным и гордым, когда в батальонной штабной избе в день прибытия полка в Соломки вместе уточняли огневые для батарей; видел и удивлялся, как слетели с майора самоуверенность и гордость и обнажилось раболепие, когда командующий фронтом осматривал оборонительные сооружения; а сейчас в пылкой речи майора явно ощущалась растерянность. «Ко всему прочему он ещё, на-верное, и трус, — думал Табола о майоре. — К чему нагонять весь этот страх и все мазать чёрной краской? Страхуется? Мол, если придётся отводить батальон, то прошу учесть, не по своей вине, а так диктует обстановка?…» Табола готовился резко ответить майору и ждал лишь, чтобы тот полностью высказался, но ответить не пришлось — перед избой, на площади, гулко разорвался снаряд. Со стен и потолка посыпалась штукатурка. Это случилось так неожиданно, что и подполковник Табола, и майор Грива — оба вздрогнули и оглянулись на окна; Грива замолчал на полуслове, Табола остановился посреди комнаты; один и тот же вопрос: «Что там?» — одинаково отразился на их лицах. Офицеры были чем-то похожи друг на друга в эту секунду. Но в той неуклюжей неподвижности, в какой застыли они, глядя на окна, в той внешне схожей тревожной насторожённости, с какой прислушивались они к теперь звонкой после разрыва тишине, было и что-то рознившее этих людей — они думали о разном, по-разному задали себе вопрос: «Что там?» На площади разорвался снаряд, значит, немцы подошли настолько, что могут из орудий обстреливать деревню, значит, с часу на час нужно ждать боя, а что с четвёртой батареей, передвинутой к развилке? Успеют ли батарейцы закончить новую огневую?…» Табола смотрел на окно, но взгляд его мысленно тянулся дальше, к развилке, туда, где в ночи, на косогоре, в красных отсветах пожара работали солдаты четвёртой батареи, долбили ломами и лопатами твёрдую, слежалую землю. Для майора Гривы «Что там?» означало совершенно другое: если немцы подтянули орудия и начали обстрел, то в избе оставаться нельзя, одно прямое попадание — и все кончено! Опасливо смотрел он на вздрагивавшую от орудийной пальбы стену и думал о своём пятинакатном блиндаже… Но ещё не спало напряжение от первого взрыва, как за окном снова ухнул снаряд, теперь будто подальше и правее; затем грохнуло на задах, в огороде; затем рвануло у самого крыльца. Дверь с силой захлопнулась, лампа погасла, и в темноте стало слышно, как рушилась печь, сыпались кирпичи; в лицо пахнуло пылью и сухой известью.
Табола зажигалкой осветил комнату. Все вокруг было как в тумане. Огонёк горел слабо, мигал, грозясь потухнуть; сквозь оседавшую известковую пыль заметно проступали тёмные контуры стола и над столом — тёмная съёжившаяся фигура майора. Майор сидел с зажмуренными глазами. В сенцах кто-то барахтался, кто-то настойчиво повторял: «Под руки, под руки, под мышки!…» Табола зажёг лампу. В комнату внесли раненого пехотинца и положили на пол. Пехотинец хрипел и рвал на груди гимнастёрку; внёсшие его суетились вокруг, робко хватая и придерживая руки раненого.
— Куда его?
— В горло.
— Как ножом…
— Перевязали? — спросил Табола, наклоняясь над раненым и присвечивая лампой.
— Не даёт, товарищ подполковник, срывает повязку. В горло его.
— За носилками. Мигом!
Стоявший ближе к двери солдат кинулся в сенцы, громыхая сапогами.
Пока бегали за носилками, Табола осмотрел рану. Из раны со свистом вырывался воздух, кровь пузырилась и стекала на пол. Пехотинца давило удушье, он тянулся руками к шее, будто хотел сорвать перехватившую горло верёвку, когда затихал, жадно смотрел на всех налитыми смертной тоской глазами. Его товарищ, с которым он пришёл сюда, сопровождая майора Гриву, совсем растерявшийся, с бледным как стенка лицом, по-бабьи всплёскивал руками, кряхтел и виноватым голосом рассказывал, обращаясь то к одному солдату, то к другому, как все произошло:
— Стояли мы на крыльце. Рядом стояли.
Ка-ак шарахнет! Смотрю, Иван за горло руками и повалился, а меня ничего. А ведь рядом стояли. Смотри-ка ты, его задело, а меня ничего, цел. И руки, и ноги — цел!…
Раненого вынесли, через минуту в комнате уже никого не было. Не было и майора Гривы. Только на столе лежал раскрытый и забытый майором планшет с картой. Табола приоткрыл дверь и спросил у часового, не видал ли тот, куда ушёл майор. Часовой видел: оказывается, когда все толпились вокруг раненого пехотинца, майор вышел из избы, огляделся и торопливо побежал вдоль стены к воротам… «Улизнул! — брезгливо подумал Табола. — В блиндаж ушёл, побоялся в избе остаться, как же, изба — какое укрытие?» Но в старой деревянной избе и в самом деле было жутко. Немцы обстреливали деревню неприцельным беглым огнём. Взрывы гремели то близко, на площади, то подальше, на стадионе, то совсем где-то далеко, у оврага, и оттуда, из-за оврага, с лесной поляны, отвечала немцам наша тяжёлая гаубичная батарея.
Вскоре от майора Гривы пришёл солдат за планшетом. Хотя солдат-посыльный, чувствуя неловкость, и без того робел перед незнакомым и строгим подполковником и старался делать все как положено, Табола все же резко заметил:
— Устав забыл!
Замечание относилось не столько к солдатской неловкости — в другое время Табола не обратил бы на это внимания, — сколько к тому факту, что солдат был именно из батальона Гривы. «Командир — трус и подчинённые — размазни!» Табола никак не мог примириться с мыслью, что завтра ему придётся совместно, плечо в плечо, вести бой с таким пехотным командиром, как майор Грива. Но изменить уже ничего нельзя, звонить куда-либо — это было не в его характере, да и кто сейчас, перед боем, стал бы разбираться, можно ли майора Гриву оставлять «на батальоне» или нельзя, и доказать трудно: трусость — не подложный документ, который можно подержать в руках, труса, как и вора, нужно ловить с поличным и обязательно при свидетелях. Возникали и утешительные мысли: может быть, все не так, он просто мало знает майора и потому преувеличивает; но в эти утешения как-то не верилось, будто чувствовал он, что как раз завтра и предстояло ему «поймать» майора с «поличным» и быть свидетелем его ужасной и глупой смерти.
Табола раскурил трубку и прошёлся по комнате, успокаиваясь. Канонада не смолкала. Стены вздрагивали, и стекла дребезжали, казалось, ещё сильнее и звонче, с потолка осыпалась штукатурка. Снова мысли подполковника стала занимать четвёртая батарея, и он решил ещё раз сходить туда и посмотреть, как расчёты оборудовали свои огневые.
Вышел из избы. На крыльце часовой пререкался с двумя солдатами-пехотинцами.
— Эка проснулись! — говорил часовой. — Его давным-давно унесли. — Майор сказал, здесь ещё…
— Эка ваш майор!
— Куда унесли-то?
— Известно, в санроту, куда ещё. Ну довольно, довольно, хватит! — строго добавил часовой, заметив вышедшего подполковника.
Солдаты-пехотинцы отошли от крыльца и остановились, оглядывая зарево.
— Ну что, Бобенко, надо сходить, а то как докладать майору будем?
— А может?… Чего ходить?… Видел, как по селу бьёт… Табола быстрым шагом обогнал посторонившихся и козырнувших ему солдат.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Около полуночи Володин заметил странное оживление на гречишном поле. Похоже было, что там скопилось много людей и машин. Посланный туда для выяснения младший сержант Фролов вскоре вернулся и доложил, что это отступает какой-то пехотный батальон и несколько приданных ему батарей, что им приказано отойти за Соломки и что впереди уже никого наших нет. Гречишное поле было заминировано, оставлен только небольшой проход возле берёзового колка, в этот-то проход и пропускали теперь минёры отходивший батальон.