— Да быстрее ты, пулемёты молчат!
Фролов не дождался конца перевязки, вскочил и побежал к пулемётам. В окопе, где находился расчёт бывшего штрафника ефрейтора Кокорина, оба — и сам Кокорин, и его второй номер Узгин — лежали мёртвые; из глины высовывался исковерканный взрывом ствол пулемёта. В третьем расчёте пулемётчик тоже был убит, но пулемёт целёхонький стоял на бруствере, а второй номер, солдат Щербаков, тот самый, с бородавками на пальцах, что вчера утром под смех товарищей рассказывал про баночку со вшами, вместо того чтобы заменить пулемётчика и стрелять самому, сидел без сапог на дне окопа и привязывал новую белую портянку к автомату. Когда в окопе появился младший сержант Фролов, Щербаков, испуганный и бледный, не ожидавший, видно, никого, кроме немцев и своей смерти, попятился, прикрывая рукой голову, словно боясь удара. Мгновение младший сержант стоял у входа, разглядывая брошенный автомат и привязанную к нему белую портянку, потом нагнулся, сорвал портянку, швырнул её под ноги и, оттолкнув Щербакова, подбежал к пулемёту. Он понял, что хотел сделать Щербаков, и от гнева готов был избить и даже пристрелить трусливого солдата, но к траншее подбирались немецкие автоматчики, за бруствером уже слышались их голоса, и нельзя было терять ни секунды; только выпустив длинную очередь, Фролов оглянулся и гневно пробасил:
— Диски готовь, сволочь!…
Босой, бледный как смерть Щербаков вдруг принялся работать с таким проворством, с каким он ещё никогда ничего не делал в своей жизни.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Пашенцев лежал на траве, в нескольких шагах от окопа; хотя за все время схватки ни на секунду не терял сознания, не был ни ранен, ни контужен, — сейчас, прислушиваясь к приглушённому рокоту удалявшихся к развилке танков, прислушиваясь к вдруг возникшей вокруг тишине, ощущал в себе то счастливое пробуждение жизни, какое всегда приходит после напряжённой и тяжёлой работы. Это ощущение было во всем: в сухой, пахнувшей зноем земле, к которой он прижимался щекой, в утреннем солнце, тепло пригревавшем спину, в том неожиданном ветерке, ласково скользнувшем за ворот гимнастёрки и обдавшем прохладой потную шею; Пашенцеву казалось, что он лежит так давно, но он лежал всего несколько секунд — наступило как раз то короткое затишье, как между двумя волнами, когда одна уже отгремела, а вторая только накатывалась, набирала силу, и этой второй были отставшие от своих танков немецкие автоматчики. Они бежали густой цепью и не стреляли, уверенные, что путь для них расчищен. Но соломкинцы уже поднимались из полуобвалившихся, разбитых и проутюженных танками щелей, стряхивая пыль и страх только что пережитой танковой атаки, уже по траншее, словно хруст веток, прокатился щёлкающий звук затворов, и чёрные, ещё не успевшие остыть от недавней стрельбы стволы ручных пулемётов, винтовок, автоматов зашевелились над бруствером. Сейчас они полоснут свинцом по наступающей цепи… Пашенцев лежит неловко, поджав под себя руку; вспотевшими пальцами ощупывает тёплое и липкое ложе автомата. Перед глазами неподвижно торчит опалённый стебелёк. По стеблю вверх и вниз бегает муравей. Он необычно прозрачен и нежен в лучах солнца, коричневое тельце его, кажется, просвечивается насквозь. Он мечется по стеблю вверх и вниз, будто и ему неспокойно на этой огромной неуютной земле, и он не может найти себе места. Под стеблем ещё парит, остывая, большой шершавый осколок. За осколком, дальше — опять опалённая трава, и в траве — распластанное, заслонившее весь горизонт тело солдата. «Пяткин! Это же старшина Пяткин!» В откинутой за голову руке, в раз-жатой ладони виднеется слегка присыпанная землёй связка гранат. Гранаты стянуты поясным ремнём.
Ярко, как зеркальный глазок, поблёскивает на солнце пряжка, и её блеск, и серую, отглянцованную правкой бритв полоску ремня, и запёкшуюся кровь на пальцах, на ногтях ясно видит Пашенцев; несколько мгновений он ещё смотрит на эту связку, будто она может что-то объяснить в гибели старшины… Неподалёку стоит подорванный танк, большой пятнистый, с размотанной гусеницей и ещё работающим мотором.
«Я видел разные танки: чёрные, какими они, вероятно, сходят с конвейеров, белые, облитые известью…» Этот был пятнистый, как плащ-палатка разведчика. На броне, словно на карте, темнели низменности, желтели пустыни, коричневыми зигзагами петляли горные хребты, и на хребтах клеймом смерти лежала чёрная свастика; концы её, как ноги паука, спускались в долины… Может быть, на вращающейся башне танка действительно были нарисованы континенты земли, выражено то фантастически безумное Lebensraum Германии, та сумасбродная идея, которую, как некий эликсир, впрыскивают в мозги вот уже которому поколению немцев, идея, которую Гитлер возвёл в абсолют, —мировое господство; может быть, десятки раз была повторена на этой вращающейся башне сама Германия, раздавленная и задушенная свастикой; но, может, это были всего лишь бесформенные жёлтые, зеленые, коричневые пятна, наляпанные безразличным маляром для маскировки, — танк приближался, пятнистый, большой, отчётливо видимый издали и близко (тот, кто накладывал краски, не знал русской природы), исцарапанный пулями и снарядами. Он надвигался прямо на окоп; он пришёл сюда с Рейна, этот пятнистый «тигр», рождённый в цехах крупповских заводов; гремели марши, когда его грузили на платформу, тысячи рук дотрагивались до его холодной брони, тысячи бюргерских глаз и глаз полногрудых фрау, охваченных тем же безумием — Lebensraum, как фюрер, с благоговением и надеждой смотрели на него, уходящего с эшелоном на Восток; тысячи проклятий сыпались ему вслед, когда он, окутанный брезентом, продвигался по польской земле; около него на платформе появился часовой, когда эшелон пересёк русскую границу; под Смоленском взлетел в воздух впереди идущий состав; на товарных тупиках белгородского вокзала рухнули под ним подпиленные деревянные стойки разгрузочной площадки; ночью, на хуторе под Тамаровкой, чьи-то мальчишеские руки подложили под его гусеницу старую проржавелую пехотную лимонку; ещё не сделав ни одного выстрела, как и сотни его пятнистых и не пятнистых собратьев, он уже усеял свой путь от Рейна до Северного Донца трупами — хватали всех, кто намеренно или ненамеренно оказывался возле эшелона, вешали, расстреливали, отправляли в концлагеря; броня уже обрызгана кровью, и художник ошибся, малюя жёлтые, зеленые, коричневые пятна. Этот самый «тигр» надвигался сейчас на окоп, и два глазка, две прорехи — водителя и стрелка — в упор смотрели на Пашенцева. Кто был за этими прорезями, кто вёл танк? Убеждённый нацист или обманутый бюргер, чьё Lebensraum у себя на родине куда больше, чем то, в три аршина с берёзовым крестом у изголовья, которое ему было уготовлено в России; или сидел за рычагами управления тот самый поэт, не хотевший умирать и не желавший никому смерти, тот улыбающийся унтер-офицер Раймунд Бах, о котором спустя пятнадцать лет Генрих Бёлль жалостливо напишет: «Он сгорел в танке, обуглился, превратился в мумию…» Спустя пятнадцать лет после войны Германия, описанная Бёллем и Ремарком, будет вызывать сострадание у тех, кто не видел, как рвутся бомбы, как горит земля и умирают солдаты.