Танки идут ромбом - Ананьев Анатолий Андреевич 39 стр.


Из-за развалин двухэтажной кирпичной школы вот-вот появится танковая лавина, и крайнее слева орудие, отлично замаскированное, спрятанное за бетонный фундамент, должно ударить во фланг вражеским танкам. Фланговый огонь — самый эффективный! Орудие будет бить почти в упор, и, пока немцы опомнятся и обнаружат его, не один и не два танка успеют поджечь артиллеристы. Правда, стрелять будет не только крайнее левое, кроме него, стоят в засаде ещё три орудия, но уэтого —самые выгодные позиции. Табола так же отчётливо представлял себе и эту схватку — выстрел, стремительная, как черта, трасса, вспышка на броне и чёрный дым над башней; выстрел — трасса, выстрел — трасса… Схватка решит исход боя — или оборона устоит, или Соломки будут сданы немцам. Это только говорят, что полк воюет на своём участке, — каждый солдатдержит фронт; он, Табола, сдаст Соломки, другой — другое село, третий — третье, и опять, как в сорок первом, как летом в сорок втором, — вереницы отступающих по дорогам, скопища у переправ… «Века не стирают позора нации!»

Все эти мысли пронеслись в памяти за те короткие мгновения, пока Табола смотрел на бегущего майора; в стереотрубе, как на экране, мелькают ноги, руки, голова, багровая шея и белая сверкающая лысина, всегда потная, которую Гриватогда старательно промокал носовым платком…

За бортом бушевали холодные волны Татарского пролива. Небольшой однотрубный пароход, который никак нельзя было назвать океанским, скрипел и вздрагивал от ударов; брызги залетали на палубу и ледяной эмалью застывали на поручнях. Впереди сквозь сизоватую мглу проступал серый отвесный берег Сахалина. Здесь, у устья Дуйки, он особенно неприветлив и мрачен — мрачные ущелья, уходящие в глубь острова, мрачные скалы, нависающие над водой; несколько деревянных домиков приютились на берегу — это порт Дуэ, бывший пост, бывшая столица сахалинской каторги. Десятки раз бросала якорь «Святая Мария» в этой угрюмой бухте, привозя в трюмах очередную партию каторжан; «Святая Мария» давно замазана чёрной краской, и на проступавшие ещё белые буквы наложены новые слова: «Красный трудовик»; но не изменился маршрут у этого парохода; в тех же трюмах, на нарах, не застланных даже соломенными матрасами, на голых досках, на которых спали арестанты, лежали теперь юноши и девушки, добровольцы, те самые, о которых потом сложат легенды, — комсомольцы тридцатых годов!… Пароход протяжно гудел, вызывал с пристани катер; с чёрного скалистого берега отвечало ещё более заунывное и тоскливое эхо. Все, кто стоял на палубе, молчали. Молчал и Табола. Ему было тогда двадцать лет, все ещё было впереди — и сахалинские лишения, и гром первых пятилеток, и военное училище, и война, отступление из-под Киева, Барвенковское сражение, и эта битва на Курской дуге; тогда — юноша из далёкой белорусской деревни с комсомольской путёвкой в кармане стоял на пороге своей судьбы, жизни, в которой все — открытие, все — познание, в которой нет ничего между, а все только на полюсах; тут, на Сахалине, в Дуэ, на этом мрачном берегу, на который он смотрел сейчас, подавленный и удручённый, предстояло ему впервые познать, что такое мужество. Память бережно хранит события тех лет; в памяти они даже ярче, потому что из отдаления годов все прошлое окрашивается в романтические тона.

Ночь в бывшем арестантском бараке, груда кандальных цепей у входа, полосатые столбы и полосатая будка на плацу, эти безмолвные государственные стражи, всегда напоминающие о том, что есть на земле власть и насилие; потом — дуйские рудники, где добывался каменный уголь, как раз те рудники, которые и предстояло восстанавливать приехавшим комсомольцам; потом — узкая дорога мимо Воеводской тюрьмы в Воеводскую расщелину, к лесоразработкам; потом — два года на разработках: взмахи топора, хруст падающих веток, костры у шалашей и рассказы, таинственные, ставшие уже преданиями о беглых каторжанах, о манящей амурской стороне, о мысе Погиби, на котором погибал каждый третий, кто пускался в ночь на гиляцкой лодке на амурскую сторону; и то, уже ставшее легендой, что пережил сам он, юноша Табола, то самое, что нынче выражают тремя словами: «На одном энтузиазме!»

Седой генерал Табола, генерал, изучающий историю, по поводу этих слов запишет в своём дневнике: «Неблагодарное поколение, которое может осуждать энтузиазм!» Кто знает, кому какие строки придётся записывать под старость? Ещё и в помине не было седого генерала, не было ни сорок первого, ни Барвенковского сражения, ниэтой битвы на Курской дуге, под Соломками, — шёл двадцать седьмой, преддверие первой пятилетки, была землянка со слюдяными окнами, была ночь, вьюжная, сахалинская, и ещё были большие думы о встающей из развалин большой стране.

Память бережно хранит события тех лет.

Солнце опускалось за Татарский пролив, на амурскую сторону; каждый раз, когда оно скрывалось за таёжными дебрями, лесорубы заканчивали работу, затыкали топоры за пояс и шли в лагерь, к землянкам. В этот день Табола задержался на просеке. Он услышал негромкие голоса в чаще. Разговаривали двое.

— Руби! — Не могу.

— Дурак. Лучше оставить здесь два пальца, чем комсомольский билет…

Табола раздвинул кусты: ребята оказались знакомые, из соседней землянки.

— Клади, отрублю! — предложил Табола. — Не выдашь? — Нет.

«Грядёт мировая революция! Рука, которая не хочет работать, пусть и не загребает чужие плоды!» Табола вскинул топор и отсек кисть. В ту минуту он считал себя правым — так поступил бы каждый честный человек на его месте! Но вечером, когда пострадавшего перевязали и отправили в Дуэ, когда облетевшая лагерь весть о несчастном случае уже ни для кого не была новостью, разговоры притихли, в землянках погасли огни, когда все легли спать и Табола тоже разделся, лёг и укутался с головой одеялом, он снова вспомнил все, что произошло на просеке, и подумал, что, может быть, поступил жестоко, отрубив парню руку. Сквозь слюдяное окно падал на нары слабый лунный свет; в железной печке трещали смолистые поленья; Табола ворочался с боку на бок и не мог сомкнуть глаз. Он видел перед собой бледное лицо парня, кисть, упавшую в снег, алое пятно на свежем сосновом срезе; картины, встававшие в воображении, были чётче и страшнее и вызывали жалость; он вспомнил, что решение отрубить парню руку пришло к нему не в тот момент, когда он раздвигал кусты, а позже, когда топор уже висел над головой и остановить удар было невозможно; он так и не заснул до утра, мучимый сомнениями. Сомнения преследовали его и на другой день, и на третий, и спустя месяц и два; Табола осуждал себя, совсем не подозревая, что уже через год изменит своё мнение, а под старость будет считать, что именно тогда, на просеке, он совершил самый мужественный поступок в своей жизни. Через год его назначили бригадиром. Как раз в это время в лагере лесорубов произошло событие, о котором даже видавшие виды сахалинские поселенцы говорили, покачивая головами: комсомольцы, посланные на розыски беглеца, замёрзли в тайге, а тот беглец вовсе не убегал из лагеря, а забрался в старую заброшенную землянку и переждал там пургу… Случилось это так: вечером на нарах обнаружили брошенный комсомольский билет и записку: «Живите сами для будущего, а я хочу жить сейчас!» Внизу стояла разборчивая подпись: «Николай Вовк». Хорошо запомнилась эта фамилия. К Таболе в землянку принесли комсомольский билет и записку. Собрался совет: что делать? Вечерело, начиналась метель, и парень, ушедший из лагеря, мог заблудиться в тайге и погибнуть.

Назад Дальше