Глянул назад: белизну снега прометила алая строчка лошадиной крови. Ранило! Ну и влетит же мне от Харибова!
Эскадрон я догнал в большом селе. Штадив теперь располагался там. Привязал коней (левая задняя нога жеребца от голени до копыта была залита черной кровью), нашел Харибова и доложил, что Ганса ранило.
– Как ранило?! Где ранило?!
– В ногу.
– Я спрашиваю, где попал под обстрел?!
Я рассказал. Харибов расстроился до слез, подошел к коню, потрогал рану и приказал, чуть не плача:
– Ну чего стоишь?! Иди за ветеринаром!
Пришел ветеринар, пожилой старшина, осмотрел Ганса и сказал, что коня надо отправить в дэвээл – дивизионный ветеринарный лазарет. Харибов взглянул на меня с таким казнящим укором, что я даже подумал: лучше бы уж меня самого ранило. Харибов похлопал коня по шее, видно, прощаясь, махнул рукой и ушел. Больше я его не видел.
Меня вызвал капитан Лысенко, вручил какую-то бумагу и приказал отвести Ганса в дэвээл, а оттуда отправиться в распоряжение 17-го полка, в эскадрон.
Ну и что же, в полк так в полк, в эскадрон так в эскадрон. Хватит припухать в штадиве. Пора и вернуться на передовую. Так вот я пешком, ведя раненого, хромающего Ганса в поводу, налегке, без оружия, только с вещмешком, пошел искать среди войск, штабов, медсанбатов, тыловых хозяйств ветеринарный лазарет. Не очень горевал: начиналась другая жизнь, жизнь вблизи со смертью, для солдата обычная жизнь. Что будет со мной: ранит, убьет или все-таки доживу до победы?..
В штаб 5-й кавалерийской дивизии я попал под Гольдапом. Под Гольдапом в маленьком городке на немецкой земле стоял наш эвакогоспиталь. Я был санитаром в госпитале. После контузии в боях под Выборгом у меня из правого уха текла кровь, потом ухо стало гноиться, и я оглох. Военврач Рудина водила меня к ушнику и сказала, что мне, вероятно, дадут нестроевую, то есть я останусь в госпитале санитаром до конца войны. Мне не хотелось оставаться в госпитале, мне хотелось вернуться в свою часть, в свой полк, который стоял в Выборге, но капитан Рудина сказала, что я глуп, и не отпустила, вернее, попросту не выписала меня из госпиталя как недолечившегося ранбольного. Значит, начальству виднее, решил я, значит, так тому и быть, припухать мне в госпитале до конца войны. Я сходил в Выборг, в свой батальон, получил выписку из приказа о награждении меня орденом Славы и об уходе в часть старался забыть, старался настроиться на новую службу. Потом наш эвакогоспиталь переехал в Польшу, оттуда под Гольдап. Так как после захвата плацдарма на краешке Восточной Пруссии и неудачи под Гольдапом активные военные действия прекратились и войска стали в оборону, наплыва раненых не было. Я делал разную случайную работу и нес караульную службу.
В городке не осталось ни одного жителя. Брошенные дома заняли войска, штабы и разные тыловые хозяйства. Капитан Рудина и еще несколько военных врачей обитали на втором этаже двухэтажного дома, а на первом жили медсестры, санитары и прочий медперсонал. Мужчины жили отдельно. Хотя и военврачи женского пола носили на своих погонах капитанские и майорские звездочки, оставались они все же бабами. Они постоянно чего-то боялись; может быть, боялись внезапного немецкого наступления, окружения и почему-то боялись выходить ночью на улицу. Мне приходилось стоять по ночам на посту у их двери, вернее, сидеть на стуле и дремать. Меня сменял Горшков, оставленный, как и я, в госпитале санитаром, тихий, как будто забитый или придуривающийся, видно, неотступно решивший дождаться здесь конца войны. Ну, стояние по ночам у двери женской комнаты – это еще полбеды. В доме не было уборной, так что каждое утро вместе с Горшковым я выносил приспособленный для ночной нужды бак.
Я чувствовал, догадывался, что для меня это унизительно, хотя, с другой стороны, ничего особенного в этом вроде бы и не было, солдат есть солдат, прикажут чистить уборную – чистишь, прикажут идти на пулемет идешь. Но осточертело мне все это бабство, я уже крепко подумывал о побеге в часть, ждал только случая.
В городе стоял штаб 3-го кавалерийского корпуса. Он располагался неподалеку от госпиталя. Все, даже рядовые, в сапогах, многие офицеры в кубанках, во время верховой езды накидывают на плечи бурку, ту самую, чапаевскую, похожую на крылья птицы. А у рядовых к седлу с левой стороны привьючены клинки. Кавалерия! Казаки! Я бы с радостью пошел в кавалеристы, но, думал, не примут, как, к примеру, не приняли бы меня во флот. Другое дело в пехоту-матушку.
Наши медсестры, санитарки уже влюблены в кавалеристов. Они ведь вечно влюбляются то в летчиков, то в кавалерийских офицеров, уже у наших девушек есть «симпатии» среди штабистов. Ах, как звенят их шпоры, как лихо они ездят на лошадях, как целуются!
Шел я однажды по улице городка и вдруг слышу: два кавалериста говорят по-башкирски. Немолодые уже, ну, под тридцать, в защитных ватниках, в сапогах со шпорами, молодцеватые. Они болтают на таком родном до пронзительности языке, что хочется заплакать от радости. Причем они говорят не просто по-башкирски, они так произносят слова, говорят на таком наречии, на котором говорила моя мать, на котором говорят в нашей деревне, в нашем районе. За несколько лет на войне язык этот я малость подзабыл, вернее, чуточку отвык от него, потому как говорил только по-русски и даже во сне с матерью и родичами стал разговаривать по-русски.
– Эй, башкиры, что ли?! – окликнул я их по-башкирски.
– Башкиры. А ты кто будешь?
– Я тоже башкир.
– Мы и так видим, что ты башкир. Откуда, из какой части?
– Из госпиталя я. Тут рядом.
– Ранен, что ли?
– Да, ранен, контужен.
– Из какого района?
– Из Учалинского.
– О-о-о! А-а! Земляк! Мы ведь тоже учалинские! Из какой деревни?
– Из Уразова.
– А я из Наурузова, а он вот из Аккужина.
Наурузово было в тридцати километрах от нас, Аккужино – в пятнадцати. Аккужино, как и наша деревня, была типтярской, в Аккужине говорили чуть иначе, чем в Наурузове, но здесь, на войне, разница эта совсем не слышалась. Да на чужбине башкир любого, даже очень отдаленного района, для тебя роднее самого близкого родственника.
– Чей будешь? – спросил аккужинский.
– Миннебая сын.
– Не знаю. Из вашей деревни я знаю только горбуна Гарифа.
– Я тоже его знаю! – обрадовался наурузовский.
И все мы очень обрадовались тому, что знаем горбуна Гарифа. И вот этого горбуна, который носит сейчас свой горб за тридевять земель от нас, мы вспомнили так радостно, словно он был нашим общим родственником и к тому же очень хорошим человеком. Почему его знали все окрестные деревни? Может, потому, что горбун всегда приметен, а вот нам, деревенским пацанам, он казался человеком особенным, загадочным. У него было маленькое горбатое туловище, остренькое, с надменным подбородком худое лицо, длинные руки и длинные ноги. Нам казалось, что ноги у него начинаются прямо от горба. Носил он черное суконное галифе и хромовые сапоги. Он единственный в деревне был обладателем велосипеда. Когда он ехал по деревне, удобно пристроив на седле свой горб, нам казалось, что едут только голова да ноги. Однажды он взобрался на мечеть, вернее, на шпиль минарета, привязав себя веревкой и обхватив минарет длинными ногами, руками, и попытался спилить полумесяц, но не смог, не для дураков делали, погнул только его. У своих ворот стояли набожные старики и, поднося тылы ладоней к бородам, проклинали горбуна. «Шайтан, иблис!» говорили старики. И самое поразительное, Гариф-горбун, этот маленький уродец, женился на самой красивой девушке из соседней деревни.