Вот никогда прежде Алешка великих людей не видывал, а сразу понял: этот – истинно великий. Не в платье дело (одет гетман был в просторный черный кафтан с черными же черепаховыми пуговицами), а в осанке, в посадке головы, более же всего – во взгляде. Обычные люди этак не смотрят – будто видят всё разом и насквозь. Наверно, когда у Бабиньки третий глаз во лбу открывался, то глядел точно так же.
– Карус амикус! – сказал великий человек глубоким, звучным голосом.
Означало сие «дорогой друг», понял Лёшка и загордился собою.
Дамаскин с почтительным поклоном припал гетману челом в плечо:
– Карус доминус!
Мазепа расцеловал его в обе щеки, усадил по правую от себя руку, и старые знакомцы заговорили разом по-русски, по-польски и по-латински, как, должно быть, говаривали во времена своей киевской молодости. Понимать их Лёшке было трудно, поэтому, смирно встав за креслом у ректора, он стал помаленьку приглядываться, что тут да как.
Уж не вчера из деревни, потому не столько смотрел на богатое убранство (это успеется), сколько на самого гетмана и его сановных гостей. Тем более Мазепа как раз начал про них рассказывать.
Кроме хозяина и Дамаскина, за столом сидели ещё двое, и оба зело предивны.
– Сие от запорожского товарищества к великим государям посланник, пан пулковник Симон Галуха. Приехал со мной, добиваться казачьего жалованья, нечестно задержанного Васькой Голицыным, – учтиво полукруглым, очень понравившимся Лёшке жестом показал гетман на толстого и красномордого, будто по самую макушку налитого киселем, дядьку. Макушка у дядьки была невиданная: наголо обритая, но с длинным-предлинным волосяным клоком, что свисал чуть не до ворота.
Полковник Галуха вытер жирные от еды губы рукавом златотканого, но грязного жупана, и молвил:
– Почтение пану бискупу.
– Не бискуп я, всего лишь смиренный ректор, – ответил польщенный Дамаскин, но запорожец прижал к сердцу здоровенную пятерню и поклонился.
– То еще добрее, чем бискуп.
Алёшка уже пялился на второго гостя, не менее удивительного. Был он гололицый, как жёнка, и в бабьих же кудрявых волосьях ниже плеч. Лицо острое, птиценосое, губы сочно-багряные, улыбчивые. Одет так: серебряный кафтан невиданного кроя, на шее пышное кружево.
– Сей петух – пан Алоизий Гамба, – показал на него Мазепа и прибавил, подмигнув Дамаскину. – Ништо, он по-славянски нисколько не разумеет. Презнатный и пречестной муж, наполитанский контий. При всех европейских дворах принимаем был, а ко мне в Киев пожаловал из Варшавы. Беседовал я с ним много и склонил к принятию нашей православной веры. Виданное ль дело? – горделиво вскинул голову гетман. – То наши русские магнаты в Польше католичеству присягали, а теперь итальянский контий троеперстное крещение примет! Привез сего боярина государям… государю показать, – поправился хозяин, а Лёшка смекнул: эге, Ивана-то царя нынче ни во что не ставят.
– Истинно большая для православия виктория! – восхитился ректор и сказал что-то Гамбе на непонятном наречии.
Тот просиял, затараторил ответно. Алёшка вспомнил: отец Дамаскин в Италии учился, вот до чего высокообразован и многосведущ.
– Господин контий говорит, что желал бы сослужить русскому престолу какую-нибудь полезную службу, – перевел Дамаскин. – Ибо отменно ведает весь европский политик и науку политесного обхождения, какой московитские дипломаты знать не знают.
Мазепа кивнул:
– Вот и я подумал. Не угодно ль Москве будет его в посланники иль хоть в Посольский приказ поставить. Ты понюхай его – цветник, а не человек. Талант, каких и в Париже мало. Окрестится, на православной девке женится, станет свой. – Он снова подмигнул, хитро. – Я ему свою племянницу Мотрю посулил. Коли царь даст хлопцу хорошую службу, так в самом деле породнюсь.
Ещё дам в приданое деревенек десять.
Наполитанец, хоть ни бельмеса не понимал, но улыбался во все сахарные зубы, а проворным взглядом попрыгивал то на его вельможность, то на алмазный крест ректора. По Алёшке и не скользнул, что ему за интерес монашка разглядывать? Понесли кушанья.
Отец Дамаскин нараспев прочел предтрапезную молитву. Украинцы тоже пошевелили губами, и даже фрязин (знать, наловчился уже) бойко зашепелявил про «писю, вкусяемую от седрот», – Лёшка чуть не прыснул, да вовремя язык закусил.
Потом настало время глотать слюни. Ох, угощали у его вельможности!
Сначала принесли в серебряных корытцах холодцы да заливные. После ушицу, борщок, чужеземное хлёбово под названьем «буйон». Ну и далее, как положено: птицу всякую, и рыбы, и мяса, и пироги.
Глазеть-то особенно было некогда. Ели все быстро, с причавком-прихлюпом, и отец ректор от прочих не отставал. И того желал вкусить, и этого – Лёшке только вертись. А к каждому блюду свой подход, своё обхождение. Позориться-то нельзя, к патриарху не возьмут!
Посему Лёшка стал во все глаза смотреть за челядинцами, кто прислуживал чужеземцам, и старался делать всё точно так же. Рубинового вина наливал слева, в великий кубок. Настойки – в малую чарку. Мёд и квас – в эмалевую корчажку. Еду рукой накладывать было ни-ни, это он сразу приметил. Даже хлеб не ломай, а особым ножиком настругивай, тонёхонько. Много тут было всяких хитростей.
Ловчей всех управлялся гетманов гайдук, самый опытный. Любо-дорого было поглядеть, как он изгибался, как искусно подкладывал студню, резал крылышко фазану. А сам в белых перчатках, белом же шёлковом кафтанце (камисоль называется), и ни капельки нигде, ни пятнышка.
Полковника Галуху обихаживал здоровенный молодец в алом кунтуше, какие носила вся гетманская свита. У него, как вскоре понял Алёшка, учиться особенно было нечему – не очень-то уклюж, два раза запорожцу на рукав еду ронял. Тот, правда, ничего, не бранился – подбирал, да в рот.
Контию прислуживал парнишка постарше Алёши, чернобровый, тонколицый, с белыми ручками, голова повязана тюрбаном, шальвары пестроцветные, расшитые туфли с загнутыми носами, и над ними видны тонкие щиколки. На этого Лёшка, пока Дамаскин жевал, поглядывал с любопытством. Турка, что ли? Ишь ты!
Пока кушали-пили, разговаривали мало. Полковник один съел столько, сколько все остальные, а выпил – вдвое, и не вино, а одну водку, которую почему-то звал «горилкой».
Неудивительно, что лысая его башка стала к плечу клониться, а глаза начали моргать всё медленней и невпопад, по очереди.
– Э, брат Симоне, ты, я вижу, притомился, – с веселым смехом сказал ему гетман. – Не желаешь ли перину помять? Она мягка, ласкова, объёмлива. То-то заждалась.
– Мудр ты, Иван Степанович, – икнув, согласился Галуха. – Хорошая перина краше гарной бабы.
Встал, покачнулся. Алокунтушный гайдук его бережно за пояс взял, повёл к двери. Алёшка заметил (или показалось?), что на выходе слуга обернулся и гетман ему какой-то знак подал. Тот чуть кивнул: мол, не оплошаю.
Вскоре после того, напустив из трубки пахучего дыму, удалился и контий, сказавши (а ректор перевёл), что не желает мешать дружеской беседе старинных знакомцев. Турчонок засеменил за господином, держа под мышкой смешную шляпу, трость и шпагу – немецкую саблю, прямую и тонкую, будто шило. По-нашему, по-русски, заходить в горницу с шапкой да при оружье срам, а по-фрязински наоборот: без шпаги и шляпы честному мужу появиться никак невозможно – про это в академии на уроке географии сказывали.
Оставшись вдвоем (слуги не в счет), старые приятели повеселели и снова заговорили наперебой, как в самом начале, и тоже путая слова из нескольких языков. Лёшка меньше половины понимал.