Всесоюзнообщеизвестно, что все любят подарки. Но больше всех, как и положено по рангу городов и мест – москвичи, считающие, что живут хуже всех в стране, а заботятся о ней больше всех. Москва немыслима без подарков – музей подарков со всей страны. Ежели некоторые скряги и не дарят, то у них централизованно изымают. И сами москвичи пропитались подарками: нижестоящие несут вышестоящим, а те к еще более вышерасположенным, отбирая для верхов самое лучшее. Иномосковские обязаны дарить также, как платить профсоюзные взносы, ибо столичному жителю все к лицу. Войдите в его положение: ему тяжело, он нищ, живет в самом большом континентальном городе мира, каждый день прессуется в метро и очередях и заботится о тебе, провинциале.
На следующий день поклонник ошеломил и потряс нашу даму: небрежно повесил на ее руку запястье индийской работы, галантно пристегнул и, представляете, без намека. От этого москвичке стало не по себе. За такую ювелирную прелесть она бы, ох, непременно отдалась. Ясно, он в нее втюрился. Что-то еще преподнесет? Вечер настал и на шее засветились бусы из настоящего янтаря, не прессованного, а естественного, в некоторых бусинках виднелись застывшие букашки-мурашки. Красота, да какая! И она в первый раз чмокнула кавалера в обветренную щеку и привалилась к гибкому стану. В своем счастье-радости она не побрезговала подружкой, и ей поведала о своих успехах. Та вздохнула. Не из зависти, а ввиду измены мужу, человеку, как ей показалось, хорошему и доброму.
В назначенное рандеву молодой красавец был не один, а с другом. Они познакомились, стали любоваться горами. Предложили покататься и сели в авто, к ним подошел третий, попросил подвезти. У нее спросили разрешения – вот какая галантность! И она, млея от нее, разрешила. Машина покатилась, незаметно на ее руки надели браслеты уже английской работы, а на головку с прической-перманент опустилась чадра тегеранского производства. Кричать было бесполезно. Ее внесли в один из домов, сняли украшения, раздели и стали тешиться: мучить, насиловать, обсасывать и прижигать; она не помнит ни ночей, ни дней, даже как золотые коронки сняли горячими ложками, прижгли и десны и губы. Она к этому времени перестала уже ощущать боль. Сознание твердило: конец, конец, конец. И он, казалось, наступил – на нее, лежащую поперек дивана, набросили старую фуфайку и по этому сигналу лежащий на ковре пес, вскочил, бросился на нее и по псиному отодрал, вызвав хохот компании.
Она не помнит, во что потом ее рядили и затягивали. Очнулась в парке утром, обмотанная свиными кишками и затянутая в целлофан мешка. Ее по дурному запаху обнаружил дворник, думал, что подбросили падаль. Внесли в санаторий, врачи осмотрели: жива, будет жить. Продезинфицировали, обработали уколами и порошками и положили к соседке, которая взялась за ней ухаживать. Одыбавшись, она поведала ей о своих злоключениях. Тут и муж возвратился из Туркмении. Очень удивился эффективности отдыха: постарению и похудению, а также беззубию супруги. Подумал: так, наверное, надо, даже полезно. Похудеть не мешает, особенно в нашей бурно клокочущей московской жизни… С соседкой она прощалась и обнималась, как с лучшей подругой жизни…
Суицид: протест и безысходность
На каком-то этапе лагерного срока у человека возникает сопротивление режиму, самой жизни. Жизнь, она при тебе, но как бы отстраняется, отчуждается, становится смешной и противной. Тогда человек, как Незнакомец у Альбера Камю, убивает себя. Наступает неустойчивое равновесие между желаниями жить и не жить. Малейший сигнал может быть толчком: окрик завхоза, замечание прапора при входе в столовую, что не помыл хлорной водой руки, шмон, подъем, отбой.
Вы входите в ауру, в собственное безмолвие, в нирвану перед смертью. Все становится ясно: надо уходить из жизни. Руки сами вяжут петлю, они не трясутся, петля смазывается маслом, маргарином. Вспоминаются счастливые лица повешенных, стихи Франсуа Вийона.
Я Франсуа, чему не рад.
Увы, ждет смерть злодея.
А сколько весит этот зад,
Узнает скоро шея.
Это еще жизнь и уже не жизнь. Протест. Пусть посмотрят, как будет валяться голова моя, и тонкая проволока натягивается на шею. Проволока или веревка могут висеть на шее как крест, до толчка. Человек ушел из жизни, считайте, что он победил жизнь. А смерть торжествует в зоне, когда его возвращают к жизни.
Эмиль Дюркгейм написал большой трактат о самоубийцах. Он вывел зависимость самоухода из жизни от погоды, жизненных установок, болезней, возраста. Философ писал еще до начала нашего века, ведь наш век начался не в 1900 году, а в 1914-м. Век не обязательно сотня лет. Некоторые года нашего века стоят тысячи прошлых и они всей тяжестью ложатся на маленького человека. Двадцатый век – это век очумелых толп, шагистики и шеренг, погромов и вакханалий, колючих объятий многокилометровых заборов, утонченного рабства, научного обмана, пулеметных очередей и всепроникающего стронция. Век складирования трупов, как поленьев, в жутком безмолвии сибирских зим. И, если человек в этом веке рвался умереть, то он слишком любил жизнь, он еще оставался Человеком.
Разве не хочет человек жить, если вешается на проволоке локалок, бросается на виду охраны в запретку, поджигает целлофан и дышит его гарью, пьет ртуть и всякие нитролаки? Он разумно присоединяет себя к большинству, чтобы напомнить, закричать живущим.
«Я все же человек, а не чучело!»
Руки советских зэков покрывает шпальная решетка шрамов – от вскрытий вен. В строгих, тюремных режимах режут стеклом, гвоздями, заточками, мойкой (бритвочками), в иступлении рвут вены зубами – хлещет бордово-красная жидкость. Ныне почти всех вскрывающих спасают. Никто из них толком и не объяснит, почему и зачем вскрывал вены. Выгода-то какая? Врачи вену зашьют и снова бедолагу бросят в ту же камеру. Когда в прошлом целые камеры воров в законе вскрывали себе вены, так что пол сплошь становился пузырчато-красным от бега по нему и фырканья тюремных крыс, многие гибли от потери крови. В основе протеста лежало игнорирование воровского кодекса администрацией. Воры уважали администрацию и требовали такого же отношения к себе. В 1948 году целый вагон воров отказался заходить в Черногорскую зону в Хакассии. Зона была сучья и это оскорбило воров. Начальник конвоя применил силу – приказал всех при сорокоградусном морозе облить водой из пожарных машин, но все равно ни один не пошел, все стали Карбышевыми.
Равиль Муратов, вор-рецидивист с шестнадцатилетним стажем отсидки, рассуждает: «Когда я вскрываю вены, я отдыхаю, я ложусь, мне становится так хорошо и свободно, словно сбросил с себя огромный груз». Вешаются на чем попало, обливаются бензином и сгорают, подставляют руки-ноги под прессы и пилы множество зэков. Это порывы к жизни, поиски выхода из затхлости и преснятины лагерного режима. Часто мостырятся молодые зэки, питомцы детских домов и неполных, разведенных семей. Дети, которые никогда не видели человеческой ласки, у них не было дедушек и бабушек, отцов в прямом понимании этого слова, с ними никто никогда не разговаривал, их не целовали, не носили в детстве на руках. Как назвать это явление, когда они воспринимают тюремную администрацию, черствый медперсонал, давно забывший клятву Гиппократа, как матерей и отцов, которые их якобы могут пожалеть. Перевод в больницу ими воспринимается как жалость, как материнская забота.