Барракуда - Хелена Секула 4 стр.


Незнакомый голос… но как я могла бы его узнать, если даже не помню, как он звучал!

Я вела себя достойно: без запинки провела весь разговор, не ахнула, когда в трубке раздалось: «Говорит Станнингтон» даже условилась о встрече. И только все время неотступно помнила про объявление из «Жиче Варшавы» годичной давности.

Станнингтон. Нежеланное воспоминание из немыслимо далекого прошлого. Словно все это произошло с каким-то случайным знакомым. Словно волна прибоя принесла с далекого забытого берега призрак той жизни, пробудила память, но не воскресила сути того существования. Неужели все это было со мной? Не верится.

Вычеркнутая из жизни глава.

Я не ощущала никакой связи между мной сегодняшней и той девушкой, которую двадцать пять лет назад росчерк волшебного пера перенес с чердака старого доходного дома в беленький домик среди вилл над заливом. История в стиле тамошних масс-медиа, история по правилам welfare state – государства благосостояния.

Я заглянула в варшавский телефонный справочник. Никакого розыгрыша: Этер-Карадок Станнингтон. Два телефона, два адреса. Ориль и улица Сицилийская на Стегнах.

Этер-Карадок. Совершенно незнакомое имя. Однако же не он. Может быть, кто-то из его родственников или обычный клиент моего патрона. Я успокоилась и перестала думать о том, кто ждет меня в предместье Варшавы. Без малейших предчувствий я ехала на встречу с человеком, носящим вполне заурядную английскую фамилию. Туда шла совсем другая женщина. Свободная, независимая и немолодая. Одна из мира мыслящих людей, защищенная от унижения Искусством.

Видимость…

Пендрагон – так назвало его Горе-Злосчастье, которое возникло в Ориле, родившись из утробы драконистых можжевельников, и бросило меня на Сицилийской улице на Стегнах. Редкое имя резануло слух… да и не имя вовсе, а племенной титул вождей древних бриттов. Отныне себя уже не обмануть. Это не чужой человек.

Пен. Много лет тому назад он уже был зрелым мужчиной, а теперь совсем старик. А все счета со мной он закрыл одним росчерком пера двадцатъ пять лет назад. Откуда же он взялся здесь, зачем искал меня? Каприз богатого старика, любопытство?

Может, прочитал заметку о моей выставке на Мэдисон-авеню и любопытство всколыхнуло память? Вот и решил посмотреть своими глазами, во что внезапно превратилась некогда близкая ему женщина. Воспользовался именем известного владельца галереи, чтобы я не могла отказаться от встречи. Но что-то произошло перед самым моим приходом. Почему человека убили у дверей его дома?

* * *

– Тут весь Нью-Йорк, – улыбается мне Гермес.

Даже он не мог предвидеть такого успеха, хотя известно, что мой грек не меценат и никогда не возьмется устраивать вернисажи, если не уверен в приличном доходе от аукциона. Выбирать он умеет, к тому же у него солидное образование и безошибочный нюх, талант, интуиция, без которых никогда не стать хорошим дельцом в такой неуловимой материи, как искусство.

Гермес не бескорыстный поклонник муз и никогда им не притворялся. Свое дело он не считаем призванием. Доход – вот мерило его любви к искусству, и он не драпируется в возвышенный треп.

Я стою на полшага впереди Гермеса на чем-то вроде пьедестала и чувствую себя экспонатом, дополнением к хрупкому столику рококо. На столике раскрыта пергаментная книга записей, переплетенная в телячью кожу. Мне разрешается опереться на спинку стильного креслица, обитого оливковым шелком, но сесть нельзя, разве что буду падать в обморок от усталости. А это не рекомендуется.

Если уж мне взбредет в голову лишиться чувств, я должна умереть стоя, чтобы не портить композиции: я, Гермес, старинная мебель и фолиант.

Камерная обстановка, легкая домашняя атмосфера, так подходящая к моим килимам и гобеленам, – все это не случайно. Это спектакль, шоу тщательно отрежиссированное Гермесом. Здесь нет ничего случайного.

Даже я – вовсе не я, а элемент спектакля, Гая. Ведь мое настоящее имя американцам не выговорить. Я всего лишь художница, творящая тканые произведения. Именно так, тканые произведения.

С гениальной простотой она оперирует цветом и техникой, не идя на уступки моде, она – личность, одержимая двумя темами: городом и полем, в бесчисленном богатстве их мотивов.

Такие вот отзывы о моей работе поместил Гермес в иллюстрированном каталоге вернисажа, маленьком шедевре, напечатанном английским минускулом на травянисто-зеленой веленевой бумаге. Бумага цвета краски из лепестков ириса, цвета лугов на моих гобеленах. Такая краска не выцветает.

Сколько дней я промучилась, пока нашла правильную пропорцию серого, белого и зеленого цветов, чтобы простая овечья шерсть приобрела этот единственный оттенок: живой, но неяркий, нежный, неизменный при любом освещении.

Символом выставки стал луг, напечатанный на всех афишах. В брошюре с ним рядом поместили «Город под дождем» в серебристо-бежевых тонах, ниже текст Гермеса:

Очарованная двумя полюсами действительности: городом, примером современной цивилизации, и ее противоположностью – незамутненной природой, символом которой стал луг.

Правда куда проще.

Мое воображение в плену у двух воспоминаний. Луга и болота возле деревушки между лесом и рекой; их краски и очертания застыли в памяти, затуманенные временем, как все места, которые я столько лет не видела и по которым так долго тоскую. Но так хорошо знакомые в детстве кислица и дягиль, мак, терновник и кровохлебка, горькие невзрачные цветы полыни после иссушающей пустыни Города расцвели во мне и заполонили мои ковры из овечьей ровницы. Моей душе на успокоение, людям на радость.

И память о Большом Городе, исполосованном солнцем, с бесконечной голубизной неба. На фоне неба сбившиеся в стаи чайки – как голуби в той далекой деревне. Белая пена океана лижет камень пирсов, над которыми вознесся густой лес без листвы – портовые краны.

Миры, сделавшие меня человеком и художницей.

Гермес не знает – да и откуда ему знать, – что детство и раннюю юность я провела здесь. Я не включила в биографию, напечатанную в изысканном буклете, тех первых двенадцати лет.

Мы приехали в Нью-Йорк на дырявом корыте, которое по божьей милости переползло через Атлантику в дурное время для кораблей, когда океан перепахан штормами.

Моя мать, затравленная, отупевшая от несчастий, перепуганная путешествием и безграничьем злобных волн от горизонта да горизонта, лежала крестом и между приступами морской болезни шептала молитвы. Сначала – за благополучный исход путешествия, потом просила уж только о милосердной быстрой кончине и отпущении грехов, особенно последней лжи. За которую, как ей казалось, и покарала ее безжалостная стихия.

И тогда моя мать дала обет: если счастливо доберется с ребенком до американского берега, если ей суждено будет ступить на твердую землю, никогда уже не осквернит ложь уста ее.

Долго же Бог заставил себя упрашивать…

Через две нескончаемые недели показался залив, и нас перестало швырять, вдавливать в волны и кидать в пропасти. Проведя тринадцать дней во чреве Левиафана, мы выползли на палубу, а мать рухнула на колени и возблагодарила Господа за то, что Он принял ее обет.

Наш первый в жизни корабль. Откуда нам было знать, что это плавучий металлолом, ублюдок захиревших британских верфей, замученный войной. Он пережил конвой, его миновали бомбы, мины, торпеды, пожалели тайфуны. Он дождался демобилизации, чтобы в первом мирном рейсе переправить через океан женщину с ребенком. Было в нашем спасении на великих водах нечто чудесное.

Назад Дальше