Бальтазар - Лоренс Даррел 13 стр.


Зная, что монотонность убивает страсть, что привычка и разочарование — обычные сиделки у смертного одра любви, она терпеливо ждала, как могут ждать только очень старые женщины, пока плоть не наскучит сама себе, сама собою не освободится от пустой привязанности, ибо она уже поняла — не того она искала. Но ждала напрасно. С каждым днем она увязала все глубже. Однако же была во всем этом и некоторая польза, по крайней мере теперь она знала наверное, что подобные связи не отвечают ее внутренней сути: так же, быть может, как мужчина знает с самой первой минуты брака, что женился не на той женщине, но сделать уже ничего нельзя. Она поняла наконец: она женщина принадлежит мужчинам, — и в ее несчастье проникла нота мятежной радости, едва ли не облегчения.

Но искаженная реальность — разве не интересна она сама по себе для того (для той), кто понял: художнику на пользу некоторое смешение — или смещение — чувств. «По дороге к студии у нее вдруг захватывало дух — и накатывало странное чувство бестелесности, она казалась себе едва ли не написанной на холсте фигуркой. Ей становилось трудно дышать. Еще минуту спустя приходило ощущение счастья и благополучия, столь сильное, что она казалась себе невесомой. Только вес туфелек, казалось, удерживает ее на земле. В любой момент она, неудержимая, могла оторваться от поверхности, пробив мембрану земного притяжения. Чувство было настолько отчетливым, что ей приходилось останавливаться и тянуться ладонью до ближайшей стены и идти дальше, держась за стену, согнувшись чуть не пополам, как человек на палубе корабля во время шторма. Все это сопровождалось неприятными ощущениями чисто физического свойства: горячий давящий обруч вокруг головы, в уши бьют невидимые крылья. В полусне, в постели, она слышала вдруг приближающийся шум, оглушительный рев горнов и, открыв глаза, видела неподвижный медный взгляд налитых кровью глаз митраического зверя. То была прохладная ночь, уже набившая карманы тусклым светом фонарей в арабском квартале. На улицы вышли уже чудаковатого вида люди с длинными засаленными, заплетенными в косички волосами, с блестками на одежде: мужеженщины предместий». (Я списал сие из дневника одной дамы, которой уделял внимание Бальтазар — в качестве психотерапевта. Интересный случай, психоз на почве «любви» — счастливой или безответной, кто знает? Да и какая, в сущности, разница? Этиология любви и сумасшествия различна лишь в интенсивности проявлений: и разве отрывок этот не может быть отнесен кроме Клеа к любому из нас?)

Жюстин говорила не только о прошлом: настоящее, перенасыщенный раствор непринятых решений, тоже давило ей на плечи. В некотором смысле все, что испытывала Клеа, — я говорю о чувствах — было для нее тогда лишено смысла. Как не судьба проститутке увидеть в обычном клиенте поэта, чей сонет принесет ей бессмертие (она все равно никогда его не прочтет), так и Жюстин, взыскующей плотских утех, не дано было знать, что Клеа будет отмечена ее клеймом на годы вперед: способность любить безраздельно — истинное ее предназначение — увянет до срока. Вместе с юностью. Но разве Жюстин, бедняжка, хотела причинить зло? Она была просто-напросто жертвою чисто восточной страстной потребности дарить, распахнуть перед новой своей подругой цвета золота сокровищницу нажитого, зрелого опыта, осыпать ее богатствами, которые — сами по себе — она и в грош не ставила. Она отдавала, не зная цены, истинная parvenue души. На любовь (откуда бы та ни явилась) она готова была ответить — но только лишь стертой метафорой дружбы. Собственное тело было для нее — ничто. Пустышка, кукла, разменная монета. Ее почти запредельная, до самозабвения, готовность отдать себя в естественности своей могла шокировать: простая, как араб, без оглядки, без малейшего намека на какое бы то ни было комильфо — так крестьяне пьют водку.

Так отдавались задолго до того, как в раздираемой противоречиями душе европейского человека родилось понятие любви, — зазубрив его от века (или выдумывая каждый раз наново), европеец стал самым уязвимым существом в цепи творения, жертвою голода, утоляемого лишь пресыщением; и изобрел литературу, единственной темой которой взял надуманные гримасы любви — вместо веры, единственной истинной темы. Как поворачивается язык говорить такое?

А с другой стороны — так ли уж важно, если женщина, сбитая с толку причудами собственных чувств, измученная, напуганная властно возникающими из ниоткуда призраками своего же «я», страшными, меняющими маски; так ли уж важно, если такая женщина, подобно испугавшемуся смерти солдату, бросается очертя голову в самую гущу mêlèe[30] , дабы ранить тех, кого больше всего любит, кем больше всего восхищается, — Клеа, меня, Нессима, в конце концов. Есть люди, рожденные приносить в мир добро и зло в количествах неизмеримо больших, чем мы все — неосознанные носители неизлечимых болезней. Мне кажется, стоит присмотреться к ним повнимательней, возможно, именно они подстрекают творение быть, не застывать на месте — каждой очередной ступенью своего падения, той порчей и неразберихой, что сеют они вокруг себя или, может быть, ищут. Даже теперь я не решился бы назвать ее глупой или бесчувственной: вот только разобраться с происходящим в ней самой она была неспособна («камера-обскура сердца»), никак не могла поймать в нужную рамку пугающий образ собственной бессмысленности в мире повседневных действий. Пропасть, что окружала ее со всех сторон, была — утрата смысла, утрата умения наделять смыслом вещи, убившая в ней способность радоваться, — живорожденная мораль души, открывшей для себя королевский путь к счастью, души, которая уже не способна устыдиться собственной наготы. Легко мне наводить критику теперь, когда я чуть дальше вижу, чуть дальше могу проследить линии: ее предначертания и моего. Я знаю, она должна была очень стыдиться той злой шутки, которую она сыграла со мной, и той опасности, которой она меня подвергала. Однажды в кафе «Эль Баб», где мы сидели, говорили и пили арак, она вдруг разрыдалась и принялась целовать мне руки, повторяя: «Ты хороший, ты по-настоящему хороший человек. Знал бы ты, как мне стыдно». Чего? Своих слез? Я как раз говорил о Гёте. Дурак! Глупец! Мне казалось тогда — ее тронула сила, с которой я выражал свои мысли. Я делал ей подарки. Клеа тоже, она и сейчас делает ей подарки; но удивительное дело — чувство вкуса изменяет этой одареннейшей и тончайшей из художниц. Серьги и броши — дорогая дешевка, вполне достойная Александрии! Я отказываюсь понимать подобные вещи, разве что безмозглая любовь способна…

Нет, просто голову сломаешь; мне сейчас пришел , на память один из сухих — на полях — комментариев Бальтазара по этому самому поводу. «Почему-то общепринято, — пишет он, — напускать на себя в подобных случаях высокоморальный тон — но кто станет мучиться совестью, протянув руку и сорвав спелое яблоко, которое лежит на нагретой солнцем стене сада? У большинства женщин, сходных с Жюстин по темпераменту и происхождению, не хватило бы духу подражать ей, даже если б то им было позволено. Разве не душевное расточительство — жить снами и болезни воображаемые трансформировать в реальные, так чтобы врач, когда бы ни пришел, находил горячий лоб и виновато опущенные глаза? Ну, не знаю. Трудно вычленить моральный аспект в свободно совершенном действии.

Назад Дальше