Нессим не переступил порога, не оглядев прежде выцветших, но еще вполне узнаваемых лубков на стене справа от входа: на них серией едва ли не иероглифических знаков изображено было его паломничество к реке Иордан и омовение в ней — лошадь, автомобиль, корабль, аэроплан, запечатленные на неуклюжих рисунках. Он пробормотал благочестивый текст, и слуги разулыбались удовлетворенно, удостоверившись, что долгое пребывание в городе не заставило его отвыкнуть от сельских обычаев. Да он бы и не смог забыть. Это было вроде как предъявить паспорт. Наруз был тоже благодарен ему за тактичность — сей жест не только снова делал брата своим для обитателей дома, но и подтверждал собственную Наруза значимость как хозяина и распорядителя.
Слева от дверного проема симметричный набор картинок удостоверял, что и он, младший брат, также совершил благочестивое паломничество, выполнил священный долг каждого верующего копта.
По обе стороны от ворот высились голубятни — неуклюжие башенки из саманного кирпича, каким-то образом скрепленного при помощи глиняного раствора, характерная особенность египетских сельских домов: голубятни поставляют изысканнейшее блюдо к столу землевладельца. Их обитатели трепещущим, воркующим облаком висели над цилиндрическим сводом внутреннего дворика. А дворик был весь в движении: негр-сторож, объездчики, фактотумы, экономы подходили один за другим, чтобы поприветствовать старшего брата, наследника. Ему поднесли чашу вина и маленький букет цветов, Наруз стоял рядом и гордо улыбался.
Церемонным шагом они проследовали через галерею, и окна, набранные из цветных стеклышек, превратили их на минуту в арлекинов. За галереей был розовый сад со старой заброшенной беседкой и извилистыми дорожками, сходившимися у маленького летнего домика, где сидела Лейла и читала, откинув покрывало. Наруз окликнул ее по имени один раз, чтобы их приход не застал ее врасплох, и добавил: «Угадай, кто приехал!» Женщина быстро опустила покрывало на лицо и снова повернулась к залитому солнцем дверному проему: мудрые черные глаза. Она сказала: «Мальчик опять не принес молока. Поговори с ним, Наруз. У него вместо головы — кусок соли. Змею нужно кормить регулярно, иначе у нее портится настроение». И тут голос ее, вильнув, как птица в воздухе, надломился и осел до чистого мелодичного полувсхлипа на имени: «Нессим!» Имя она повторила дважды, обнимая сына столь трепетно и нежно, что Наруз, сглотнув, рассмеялся и почувствовал одновременно радость за брата, за Лейлу, которая так его любит, и горечь за себя самого: Нессим был ее любимчик — красивый сын. Ревности к Нессиму он не испытывал, только горечь, услышав необычную мелодию в голосе матери, — его имени она ни разу так не выпевала. Что ж, не в первый раз.
«Я поговорю с мальчишкой». — И оглянулся в поисках змеи. Египтяне склонны видеть в визите змеи слишком большую честь для дома, чтобы убивать гостью и тем навлекать на себя несчастье, и долгие Лейлины уходы в себя многое бы потеряли, не будь при ней этой плавно-ленивой кобры, приучившейся пить из блюдечка молоко, как кошка.
Все еще держась за руки, они сели рядом, и Нессим принялся говорить о политике, постоянно ощущая на себе взгляд ее темных, умных, молодых глаз. Время от времени Лейла кивала решительно и энергично, а младший сын наблюдал за ними со стороны, как голодный мальчишка, восхищенный и немного даже подавленный той свободой и лаконичностью, с которой Нессим выражал свои мысли, — плод долгой жизни в свете.
Абстрактные понятия глухо отдавались в ушах Наруза, чреватые смыслами, внятными едва наполовину, и, хотя он понимал, что к нему они имеют отношение не меньшее, чем ко всем прочим, они казались ему пришельцами из мира далекого и странного, населенного софистами, а может, математиками, способными выковать и выпустить на свободу смутные желания и несвязные надежды, которые — он чувствовал это — вскипали у него в груди, стоило Нессиму сказать «Египет» или «семейная собственность». Посасывая костяшку указательного пальца, он тихо сидел в стороне и поглядывал то на мать, то снова на Нессима.
«Но теперь вернулся Маунтолив, — подытожил Нессим, — и впервые у нас появился шанс быть понятыми правильно. Лейла, он нам поможет, если это вообще возможно. Он понимает».
Имя Маунтолива молнией блеснуло сразу на две стороны. Женщина опустила глаза: туда, где белые ее ладони тихо лежали на недописанном письме, — глаза, столь искусно подведенные колем[34] , что заметить в них слезы было бы трудно. Впрочем, слез там и не было, если что и блеснуло, то радость, искренняя радость. Не долгие ли одинокие дни, проведенные самоотрешенно в писании писем, стояли у нее перед глазами — все дни за все эти годы? В душе Наруза, напротив, при звуке знакомого имени шевельнулась ревность, а под ревностью, словно под могильным камнем, погребена была память об иной эпохе — о молодом секретаре Верховной Комиссии, в которого его мать была (он никогда не произносил про себя этого слова — «влюблена»; и даже в мыслях оставлял там, где оно должно было стоять, пустое место); а еще о больном отце в кресле на колесиках, о его взгляде, терпеливом и безропотном. Душа Наруза дрогнула в унисон чувствам отца, когда, подобно фальшивой ноте, прозвучало имя — Маунтолив. Он сглотнул и задвигался беспокойно, глядя, как трепетно мать сгибает письмо пополам и прячет в конверт. «Мы можем ему доверять?» — спросила она у Нессима. Ответь он «нет», и она бы ударила его по губам. Ей просто хотелось, чтобы он еще раз произнес имя. Ее вопрос был подсказкой, побуждением к слову, и только. Он поцеловал ей руку, и Наруз с готовностью восхитился его куртуазной манерой, когда, с улыбкой дипломата, он ответил: «Если мы не можем доверять Маунтоливу, кому мы можем доверять?»
В девичестве Лейла была красива и богата — все сразу. Дочь синего чулка, воспитанная в монастыре и с юных лет превзошедшая науку светскости, она была одной из первых коптских женщин, променявших паранджу — в ее случае — на изучение медицины, против воли родителей, кстати. Однако раннее замужество за человеком много старше ее самой положило конец этим экскурсиям в мир свободы действий, где природные способности вполне могли дать ей необходимую точку опоры. Уклад египетской жизни был враждебен идее женской самостоятельности, и она оставила светскую карьеру ради мужа (она им восхищалась) и бессобытийной круговерти семейных будней. И все же где-то в самой глубине, под спудом, огонь не погас. Она сохранила прежних друзей и прежний круг интересов, каждые несколько лет ездила в Европу и выписывала периодику на четырех языках. Ум ее был сформирован одиночеством и обогащен, отшлифован книгами; читать она могла лишь в тишине гарема, а обсуждать прочитанное — в письмах к друзьям, разбросанным едва ли не по всему свету. А потом — потом пришествие Маунтолива и смерть мужа. Вольная, вдыхающая полной грудью, стояла она на краю нового мира — и никакой ответственности, кроме двух растущих сыновей. Целый год она выбирала, какую из столиц, Париж или Лондон, сделать своей резиденцией, и, пока она колебалась, все рухнуло. Ее красота, которой она, как и все красавицы, совершенно не замечала, исчезла в одночасье, разрушенная сливною оспой; оспа растворила бесследно точеные черты лица и оставила ей только глаза, изумительные глаза египетской сивиллы.