От горя, от острой жалости к брату у меня перехватывало дыхание.
Но когда матушка вдруг сказала, что с его смертью род Нонака угас и, значит, нам тоже незачем больше оставаться в живых, давайте умрем с ним вместе, - все во мне возмутилось.
Я хочу жить! До восьмидесяти, до девяноста лет, только бы жить!
Я принялась, как умела, ласкать и утешать матушку, отговаривая ее от самоубийства. Ведь если все мы - и мать и сестры - покончим с собой, некому будет даже убрать тело нашего несчастного брата. Некому будет молиться за упокой души отца и умерших в неволе братьев... Надо жить, дождаться помилования и воздвигнуть алтарь в память дома Нонака... И пока я убеждала ее, я вдруг поняла, что в душе уже уверовала в помилование и жду его.
...Если нас помилуют, я смогу выйти отсюда в неведомый, новый мир и жить, наконец-то по-настоящему жить, - загорелась надежда в моей душе.
Два с лишним месяца, которые протекли с того дня, тянулись мучительно долго. Со дня на день ждала я вести о прощении и страдала больше, чем все это время в неволе.
Мои сводные сестры - и старшая и младшая - не ждали помилования так страстно, как я; напротив, они почти боялись его. "На что нам теперь свобода? - говорили они. - Что она нам сулит? Скитания по большим дорогам - вот наш удел. Уж лучше оставаться здесь до конца дней..."
Конечно, я тоже с тревогой думала о встрече с незнакомым мне миром. А сестры еще больше робели - ведь их жизнь уже клонилась к закату. Так и не изведав, что значит жизнь, они уже завершали свой жизненный путь.
Но я - дело другое. Я хочу жить, впервые жить на свете. Хочу дождаться помилования - ведь тогда я смогу вернуться в город при замке Коти, смогу встретиться с ним...
Душа моя замирала от волнения. Но я тщательно скрывала от всех свои мысли. Таясь от сестер, я верила и ждала, что день освобождения непременно придет. Но кто мог знать - суждено ли сбыться моим мечтам?..
И все же этот день наступил.
Все были взволнованы. Даже сестры, не ждавшие помилования, считавшие свободу скорее бедой, чем счастьем, и те, казалось, были потрясены до глубины души.
Мы засветили лампаду в память об умерших в неволе старшей сестре и братьях и долго, до глубокой ночи, все говорили, говорили. Ночь была уже на исходе, когда пять женщин - две совсем уже одряхлевшие,
остальные тоже, увы, далеко не молодые, - утомившись от разговоров и слез, разошлись по двум комнатам и легли в постель.
Матушка, вконец измученная, вскоре уснула. Ее тихое, чуть хриплое дыхание напоминало звук надтреснутой флейты.
Я тихонько улыбалась во мраке.
Неужели и впрямь настал конец той упорной и злобной ненависти, которую питали власти к потомству моего отца - этого неукротимого, пламенного мечтателя, все поставившего на карту ради своих идеалов и без остатка отдавшего политической борьбе свою недолгую жизнь? Неужели эта жгучая ненависть, столь последовательная в своей жестокости, что, право, оставалось лишь восхищаться ее неизменностью и продуманностью, завершилась в итоге таким сентиментальным актом милосердия и прощения?
О нет, наше освобождение вовсе не означает, что жгучая ненависть властей к потомству отца смягчилась. Тем более наивно предполагать, будто власти нас пожалели или руководствовались какими-то гуманными
соображениями...
Просто с исчезновением мужской линии род Нонака больше не существует - вот разгадка их доброты. Остались, правда, еще три дочери, но всем троим уже за сорок, и вряд ли они еще способны родить детей. К тому же недаром говорится, что "женское чрево - только посредник"... Иначе разве позволили бы власти оставить в доме Такаги девочку - дочь старшей сестры?
Теперь просто бессмысленно держать нас, женщин, В тюрьме, да еще приставлять к нам стражу. Вот в чем секрет. Нас просто не считают больше людьми...
Против воли я усмехнулась.
Ну что ж, тем лучше. Власть, политические интриги - все это меня ничуть не интересует. Единственное мое желание - жить, незаметно жить где-нибудь в укромном, заброшенном уголке. Хоть раз изведать, что значит жизнь.
Власти могут быть совершенно спокойны. В самом деле, велика ли важность, женщина, которой уже перевалило за сорок, всей душой стремится узнать, как люди живут на свете... Чего же тут опасаться?
Бедные мои братья, трое старших и младший, господин Тэйсиро! Вы так и не дождались прощения, потому что были мужчинами. Вы могли дожить до пятидесяти, до шестидесяти лет - все равно, пока в вас теплилась жизнь, вам не было бы прощения. Вы родились мужчинами и потому должны были умереть. Умереть, чтобы мы могли жить...
Но я, я - женщина, так буду же жить, пока не угасло дыхание, жить в полную силу. Правда, я очень смутно представляю себе, какую жизнь может начать женщина сорока с лишним лет, но будь что будет - попытаюсь...
С нежностью вспоминаю я о старшей сестре. Я забыла ее лицо, но, помнится, она была красивая, кроткая женщина. Возможно, это всего лишь впечатление детства - ведь я была еще так мала, а сестра совсем убита жестокой судьбой...
Только одно воспоминание ярко запечатлелось в сознании. Я помню груди старшей сестры...
Опустившись на колени в тени сёдзи (С ё д з и - раздвижные деревянные рамы, оклеенные бумагой, разделяющие помещения в японском доме.), отделявших кухню от помещения кормилицы, сестра сцеживала молоко из груди. Судя по тому, что она страдала от прилива молока, было это, очевидно, в самые первые дни заточения.
На дощатый пол поставили белый таз, и сестра, наклонившись, сцеживала в него молоко. Сильная белая струя, брызгая, ударялась о дно таза.
Ее груди поразили меня удивительной полнотой, такие они были налитые, тугие, розоватые, словно сквозь кожу просвечивала сама жизнь, теплая, молодая. Они казались мне какими-то странными и прекрасными существами, самостоятельно жившими на хрупком теле моей бедной сестры, - не то причудливыми благоуханными цветами, не то, напротив, какими-то уродцами, прильнувшими к ее телу. Как не похожи были они на увядшую, покрытую сеткой голубоватых вен отвислую грудь матушки, которой в то время уже перевалило за сорок.
Я смотрела, точно завороженная, вся во власти смешанного чувства любви и страха, как вдруг рука сестры нечаянно дрогнула, и струя белого молока брызнула мне прямо в лицо, залив глаза. Я заревела во весь голос. Кормилица поспешила меня утешить. Когда я успокоилась, то увидела, что сестра рыдает. Я почувствовала себя виноватой, будто это я заставила ее плакать.
Минуло десять лет, я стала девушкой и вспомнила эти налитые молоком груди сестры. "Эти груди жили, - думала я, - они знали, что значит жизнь. Эти груди, похожие и на впервые распустившиеся таинственные цветы, и в то же время на каких-то жутких живых уродцев..."
Сейчас я явственно вижу мужскую руку, любящую, ласкающую эти груди. Я ощущаю прикосновение мужской ладони, подарившей грудям сестры эту удивительную округлость, этот таинственный и пышный расцвет...
Когда мне исполнилось почти столько же лет, сколько было тогда сестре, и мои груди тоже начали обретать полноту, я испугалась, что они станут такими же, как у сестры,- упругими, полными, похожими на маленьких, страшных упырей...
Я уже смутно понимала, что это недопустимо - нельзя, чтобы мои груди расцвели, как таинственные, большие цветы, нельзя, чтобы они стали упругими, налитыми.
Я трепетала от страха, от сознания какой-то непонятной, невольной вины. Мне хотелось спрятать от братьев не только груди, но и руки, и ноги, и стан, и затылок, и щеки - все мое созревающее тело.
Я превращалась в женщину, а это и впрямь было похоже на преступление.