" - а тебе москвичи нравятся? - какая разница! - одна смеется, другая дражнится! - а ты дражнишься, Том? - а то нет! - а я сразу! "Доброй вам ночи, вспоминайте нас!" И танцы кончились.
Было поздно, когда она пришла на Трубную ждать двадцать пятого. Начался ливень, из-за которого еще на танцах было душно и липло платье. Она тут же укрылась в подворотню, а трамвай между тем, прибежав на площадь, сразу укатил, испугавшись захлебнуться. Потом где-то сорвало бурей провод, и больше трамваи на площадь не пришли.
Она стояла в теплой подворотне, через которую мчалась глубокая вода и громыхало. Грома она не боялась, вода до второй ступеньки заколоченного подворотенного парадного, на которой она стояла, не доходила. Потом она на эту ступеньку села и, потому что рано вставать, задремала и увидела сон, что ситцевое платье стало теплым, замохнатилось и ожило, но с нее не слезало, а шевелилось и - мохнатое такое! - прижималось. Потом, не снимаясь с нее, пригласило на танго, потрогало ей спину, потом ниже, и ей сразу захотелось д а в а т ь, а платье угостило ее мороженым.
Но тут грохнул решающий гром, последняя вода, уплывая из подворотни, забурлила в решетке, и стало тихо. Она же, проснувшись, потянулась, встала, связала пояском босоножки и, перекинув их через плечо, вышла босиком на захлебнувшуюся площадь...
Хотя давно были придуманы трамваи с автомобилями, и даже ходили тогда двухэтажные троллейбусы, москов-ская земля, созданная для пешего и конного передвижения, такою и оставалась.
Постичь это было можно в безымянные теплые ночи, когда тихий город, деревянный, допотопный и замызганный, со скособоченными домами и скособоченными улицами (построй среди низких домов один большой, и улица сразу скособочится), совершенно замирал и становился таким милым, таким теплым, таким безответным, и препоручал свои дворы с помойками тихим кошкам, застрехи воробьям, посапывавшим во сне, руины церквей ни в чем не повинному, но изгнанному с позором Богу, украдкой приходившему в такие ночи проведывать прежние дома молитвы, но не явно, а в виде слабых неслышных букашек, тщательно перебиравших лапками, трогавших ножками и усиками каждую трещинку, каждый обломок святых кирпичиков, каждую щепку чего-то когда-то целованного и обливаемого слезами, или, таясь, шмыгавшему в облике серых мышей, шуршавших по отдушинам и лазам и причащавшихся нетленными крошками когдатошних просфорок.
И было так тепло, что быть нищим городу становилось нестрашно - тепло не дает отчаяться, а идти надо было только пешком, и чем длиннее твоя дорога, тем счастливее твоя судьба, потому что дороги эти дарованы судьбой, а вымощены еще не утраченной надеждой. Эх знать бы это! Эх пройтись бы по копеечному городу, которому не страшно и тепло, и он уснул, отмаявшись, отнадеявшись, отрадовавшись, отмытарившись, отвеселившись, отперенаселившись, отвсхлипывав старухами по церквам, близкими по близким, водостоками по дождю, - чего там вспоминать! И только идучи босиком, можно было ощутить это, и запомнить это можно было - только идучи пешком.
Четверо уже изрядно прошли по своим закоулкам, иногда подбивая камешки и откидывая их друг другу, иногда принимаясь отмывать в какой-нибудь луже всё еще липкие от пирожков с повидлом руки, иногда пошвыривая что подвернется в выглядывавших из-за углов и воротных столбов кошек. Некоторые кошки сразу же исчезали, а некоторые укоризненно глядели на столь неловкие движения и качали головами, ибо если захотел что-то убить или на что-то метнуться, действуй наверняка. Ошибиться нельзя - серые мыши засмеют, а промахнуться и сказать: "Опять, бля, мимо!" - совсем стыдно, потому что, если промахнулся, и мяукать не моги.
Она шла переулками, и ей было хорошо идти босиком по шершавой и теплой дороге.
Встретиться ни с кем она не боялась - хоть с блатными, хоть с кем, беспечность ее не знала границ; насильничать же - связываться не захотят. Она умела визжать, как никто на свете, сказать дядьке такое, чего никто не скажет, и тот отвалится, а если и снасильничает - подумаешь! - надо просто обнять, он и душить не будет, а сразу станет по-человечески, даже если попросить, побережет.
Правда, один раз она затревожилась, верней, вся насторожилась, ибо внутри какого-то глухого дома заплакал младенец, и она инстинктивно рванулась к нему. У нее самоотверженно заныли груди и напряглись сосцы накормить это, неведомое ей, существо, но неведомое ей ее собственное материнство тут же уловило в глубинах спящего дома неслышное довольное чмоканье и успокоилось. Возможно, впрочем, все произошло и не так, но что-то в ней все же откликнулось на отдаленный вопль о молоке, однако сразу и отлегло, так как дом миновался и остался позади.
То и дело она под какой-то мотивчик совершала какие-то плавные движения, и они не были нелепы, а делали походку ее апологией безупречной поступи; однако правильней сказать, что походку она не меняла, а просто казалась танцующей, оттого, наверно, что переулочные липы затеивали вокруг нее экосез.
Оперенная стрела, косолапо совершавшая утяжеленный влагой полет, от передвижения стала подсыхать и полетела не стремительнее - ей было не к спеху, - а ровнее. И даже наладилась позванивать, но так тихо, что попавшаяся на пути галка, спавшая в листве старой липы, даже не вытащила из-под крыла голову, хотя, следуя внезапному воздуху, шевельнула телом, слегка поворотив его вокруг неподжатой ноги, на которой во сне стояла.
Четверо шли-шли и вдруг увидали такое - правдоподобное и неправдоподобное, - чего и представить не могли. Из-за угла сходящегося с ихним переулка, переступая босыми ногами, одинокая среди ночи, одна совершенно одна! - никем не провожаемая и никому не принадлежавшая, вышла женская особь. Она еще и напевала что-то - ля-ля-ля...
- Ну-ну-ну! - обмерли подростки. - Ну-ну-ну! - И при-готовились приставать, и хотели даже потереть руки, но у Влажнорукого из-за вовсе вспотевших ладоней это не получилось, а Красивому с Сухоладонным и мальчишкой сделать такого просто не удалось - пальцы их были все еще липкими от пирожкового повидла и смазочного материала, в котором пирожки пеклись.
- Фью-фью-фью, фью-фью-фью стали синими дали, фью-фью-фью, - стал насвистывать Красивый, приноравливаясь к ее движениям, но губы ему свело, так что свист никак не выходил.
- Ё-ё-ё-о-о... - Влажнорукий был заика и сразу заткнулся на этом "ё-ё-ё-о-о", ибо остальное ему удастся досказать только у Крестовского моста, минут что-нибудь через семьдесят.
- Здрасьте! - сказал Сухоладонный. - Откуда это она? - И что-то, словно комар, прозвенело над его ухом.
- Ребя! - тихо захлопотал мальчишка, тоже услышав звон. - Ща соркеструем!
У него было несколько способов попробовать вступить с ней в контакт, скажем, проверить на приблатненность.
Приводим необходимый диалог, которым все определялось.
Он бы спросил: "Цыпочка, гавно клюешь?"
Она бы сказала: "Хотя бы!"
Он бы спросил: "Лапать даешь?"
Она бы ответила: "Хотя бы!" - и так далее.
И все бы выяснилось.
- Ё-ё-ё-о-о... - тщился заика, сбивая ритм изготовившемуся мальчишке, а тот второпях просто крикнул:
- Эй!
Она с готовностью повернулась, как будто окликнули ее не среди ночи, не внезапно и не танцующую, потому что ожидание окрика "эй!" со дня творения входило в систему ее влажных инстинктов, то есть к описываемому времени наличествовало в ней более пяти с половиной тысяч лет. Она всегда была готова услышать это и, смотря по обстоятельствам, ответить или не ответить или ответить тем, что не ответила. Но важно другое. Важно, что окрик не мог быть для нее внезапен. Никогда и ни при каких обстоятельствах.