— Спасибо, — говорю, — Ташечка, за подарок… Так она улыбнулась, взяла меня рукой за шею и поцеловала. И потом вытащила из-под подушки грушу хорошую, мари-луиз, и мне.
Такое счастье я испытал, а Луша стоит и ворчит:
— Транжирка какая… Не умеет деньги беречь… И стала Наташа аккуратно на службу ходить.
XVIII
Месяца три прошло, уж к сентябрю подвигалось. То каждую неделю от Колюшки письма получали, а тут — нет и нет. И вдруг опять к нам на квартиру поход. Ничего не сказали, письма прочли — у Луши в рабочей корзиночке хранились, — забрали и ушли. Потом уж пристав мне сказал, что Колюшка с поселения отлучился.
Так это нас растревожило.
— Что ж, — говорю Луше, — плакать? Слезами не поможешь…
Но ведь мать, и притом женщина! А господин Кузнецов мне сказал:
— Ваш сын скоро получит известность!.. Пошел наутро в ресторан, а мне и говорят:
— В газетах про тебя пропечатали, что твой сын убег, и про обыск.
И показывают. Так я и ахнул. А там все! И мое имяотчество, и фамилия, и в каком я ресторане — все. А это наш жилец Кузнецов прописал.
И вдруг мне Игнатий Елисеич и объявляет:
— Штросс распорядился тебя уволить. Ступай в контору. Я тебя не могу к делу допустить.
Сперва и не понял я.
— Как так уволить? за что про что?
— За что, за что? приказал, и больше ничего. Так руки у меня и опустились. Я к Штроссу в кабинет. Допустил. Сидит в кресле и кофе ложечкой мешает.
— Да,-говорит,-что делать! Нельзя тебе больше: у нас служить.
А на лицо мне смотрит.
— Мы подвержены… Уж раньше требование было, а я тебя держал, а теперь все известно, и про наш ресторан… Ничего не могу.
— Густав Карлыч, — говорю, — за что же? Я двадцать третий год верой и правдой… интерес ваш соблюдал…
Поплакал я даже в кабинете. А он встал и заходил:
— Я ничего не могу! И хороший ты слуга, а не могу. Вот что могу — сделаю…
Взял со стола трубку телефонную — с конторой — и приказал:
— Выдать Скороходову в пособие семьдесят пять рублей и залог!
Взяло меня за сердце, и я им тут сказал:
— Вот как за мою службу! Я все у вас между столов оставил, за каждую стекляшку заплатил… Обижайте!.. Он бумагами зашумел и так и покраснел.
— Не мы, не мы!.. Мы тобой довольны, а у нас правиДа, у них правила… У них на все правила. И на все услуги. Деньги, вот какие у них правила. И в проходы можно, на это препятствий нет. Пылинку на столах, соринку с пола следят со всей строгостью. За пятна на фраке замечание и за нечистые салфетки… Все это очень необходимо. А вот за двадцать два года…
Посмотрел я на них, как они в кресле сидели, как налитой, и в бумагах по столу искали, и хотел я им от души все сказать. Так вот… хотел им сказать с глазу на глаз… Да в глотке застряло. Так все у них удобно, и ковры и сухарики…
— Только, конечно, — говорю, — все помирать будем!..
— Ну, довольно, довольно!.. Сказал, ничего не могу!..
И замешал ложечкой. Пришел в официантскую. Посочувствовали, конечно, администрацию поругали. Ругай, пожалуй… Икоркин очень жалел и руку жал. Сказал, что в обществе заявит. Очень горячился. Говорю метрдотелю:
— Вот, Игнатий Елисеич, за хорошую службу мне награда…
А он мне тоже руку пожал и говорит:
— Жаль, ты очень знающий по делу. Я вот сад на лето сниму и тебя возьму для ресторана старшим. Наведайся к весне…
Вошел я в наш белый зал. Много я тут сил оставил на паркетах, а жалко стало… Двадцать два года! Должен же был знать, что не в этих покоях помирать буду. И людей совестно… Словно как жулика какого, выгнали, а сколько я здесь всего переделал и скольких ублаготворил! Следов не осталось от такой службы — в воздух и в ноги она уходит…
Получил залог и награду и как вышел в боковой ход и пошел мимо подъезда, из автомобиля господин Карасев выходит, и швейцар ихнюю содержанку, любовницу ихнюю, высаживает, которая на скрипочке играла у нас в оркестре. Добыл-таки он ее от нас и определил в театр и потом оставил при себе. И такая она стала замечательная, и в таких стала нарядах ходить… Как укор мне какой был этим!
А я-то ее пожалел тогда… И так она замотала господина Карасева своими манерами, что совсем в руки забрала. Да, эта в обиду себя не дала, хоть и вся-то в пять фунтов, что очень обожают некоторые. Махонькая и тонкая, как белка, а вот, поди ты, какое счастье взяла!..
Не пошел я домой тогда. Как Луше-то скажу? А она совсем расхворалась, и припадки сердца стали с ней делаться. И пошел я бродить без направления.
В пивной посидел, на мосту постоял. Стою и смотрю на воду, как течет и течет… Все за делом, бегут, едут, в магазинах стоят, а я без определенного занятия… Куда пойти? Думал было к Кириллу Саверьянычу пойти, да как вспомнил, как он глазом подмигивает да рот кривит, — не пошел… И вышел я на улицу — сами ноги привели… А это где мы раньше квартировали, у барышень Пупаевых. Прошел мимо ворот. Вывесочка про попечительство у барышень, автомобиль ихний у крыльца, и шофер знакомый папироску курит. Поздоровались, а мне стыдно: как написано на мне, что устранили меня от дела.
Окликнула меня тут женщина, над нами жили, жена машиниста с железной дороги. Стала про Лушу спрашивать, не к нам ли, навестить… Чай пить стала приглашать, а я вижу, что она ко мне как будто приглядывается, почему я не в ресторане. И я сказал ей, что свободный мой день и хочу вот проведать Ивана Афанасьича. Про учителя вспомнил. Оказывается, совсем плох. Хоть душевного человека навестить…
Прошел к нему в квартиру, а он в кухне, за ширмочкой. Отделили ему уголок.
Сын-то его был на службе, а супруга высунулась в бумажных завитушках и говорит сердито:
— Какие уж тут ему гости! Пройдите… Очень меня сконфузила. Прошел к нему и не разделся. За ширмочкой на диванчике он лежал, дремал, голова газетой укрыта. И воздух у него был очень тяжелый. Кухарка его окликнула.
— Всю кухню завонял, — говорит. — Гниет у него снутри, и на дню сколько раз рвет как сажей…
Узнал он меня и заплакал. Подняться хотел и за живот схватился. Очень бедственное положение. Присел к нему на табуретку.
— Вот… очень страдаю… Завтра в больницу, в раковую клинику…
Пригляделся я к нему, а по нем эти… насекомые ползают.
— Вот, — говорит, — как живу… В бане четыре месяца не был, не свезут. В номера мне надо, а дорого им… Закрыл глаза и затрясся.
— Вот, Яков Софроныч… закон божий… Может, чаю выкушаете?
А кухарка выставила голову и шепчет:
— Каторжники проклятущие… И мне-то жалованье за три месяца не дают, все в банку носят… сволочи!.. А он мне:
— Насилу умолил в клинику меня… Там меня в ванну посадят… Вот, Яков Софроныч… закон божий… И я рассказал ему тут про свое горе. А он и говорит»
— Счастливый вы человек! За сына вы страдаете, а я так от сына… И внучку не пускают ко мне… от заразы… И как вышел я от него на чистый воздух, совсем оправился. Вот еще в каком несчастном положении бывают, а я-то еще — слава богу…
XIX
Всего было. С Лушей опять припадок сердца случился, все фортки пооткрывали. И очень жилец Кузнецов извинялся.
— Не думал я, — говорит. — Я хотел про вашего сына хорошее написать.
И так ему стало стыдно, что на другой же день от нас перебрался. Точно как нарочно его к нам принесло, чтобы навредить.
И вдруг дня через три заявился ко мне Икоркин. Никакой особой и дружбы-то у меня с ним не было, а он является и говорит:
— Наше общество пока без денег, а мы постановили поддерживать вас месяц по копейке с номера. Вот пожалуйте три рубля…
И руку за борт, как у нас господа на юбилеях. Сказа? я ему, что не в таком еще положении и дочь помогает, но он настоял.
— Не обижайтесь принять от товарищей. Только позвольте мне расписку в получении оной суммы… Чай пить даже не остался. Вот! Вот какое проникновение!
А вечером мне Черепахин вдруг:
— Вот вам пять адресов кондитеров, у них я на балах играю, вас с удовольствием старшим будут брать. Я о вас говорил.
Поблагодарил я его за уважение и сказал, что такое знакомство у меня есть, и решил пока в розницу себя отдавать, на случай.
И перешел я на другое занятие, приходящим официантом.
Конечно, не так это почетно, но жить можно. И я приступил, ударяя себя по самолюбию. А эта работа много ниже: и тяжело, и зависимости больше. Сегодня у одного кондитера, завтра у другого, и ночная работа опять — раньше как в седьмом часу не уберешься. А ответственность! На балах всякого народу бывает. Мельхиор крадут, а про серебро и говорить нечего. Опять строгость нужна с подручными, а к этому я не приучен. И потом, приноровляться надо и знать, около кого надо пошуметь, чтобы видно было уважение. Как, примерно, середь бала обношение пирожками с икрой, чтобы сперва родителям жениха и кто больше влияния для свадьбы имеет. Тут-то и шуметь, около них. Это все очень любят, без всякого различия. Тутто и сорвешься, и на неприятность.
Раз вот так старушка в уголку сидела, а я ее проглядел — так себе старушка, без особого вида, и я мимо ее барыне толстой поднес пирожки. Так меня старушка за фалду и дернула! И вся-то с косточку… А такой шум устроила при всех гостях!..
— Я приданое за внучкой даю, а меня на задний план! Внушите хвостатым дуракам вашим!
А потом, и вообще… В ресторанах не заметно в отношении женского полу, а на свадебных балах, особенно у торгового сословия, вопрос этот обстоит очень неблагополучно. Очень лихие молодые люди из этого сословия и любят сорвать плод под шумок с легкомысленных девиц, которые приходят в раздражение танцами под музыку и секретным употреблением из буфета. Снюхиваются с невероятной быстротой! А наичаще молодые женщины, которым очень трудно это при семейной обстановке, и ищут удобного случая. Вот тут только следи, чтобы не было неприятности. Подойдет какой степенный и говорит прямо:
— Понаблюдай, чтобы та вон, в желтом платье… и тот вон, с хохлом… Последи…
Понятно, чего последи. А то франт какой краснорожий в высоком хомуте мигает и требует:
— Где у вас тут, чтобы люди не ходили? — и целковый сует.
И скандалы часто из-за провизии. Очень тревожная служба. Приехали повеселиться и покушать, а ты, как окаянный какой, мучаешься под музыку. Разглядеть если хорошенько, так все мы облезлые и с болезнями ног и груди. А мне сразу перелом: из теплых и светлых зал с зеркалами — в недра сквозного ветра и прочих неудобств… И вся-то жизнь моя — как услужение на чужих пирах… И вся-то жизнь — как один ресторан. Словно пируют кругом изо дня в день, а ты мотаешься с блюдами и подносами и смотришь за поглощением напитков и еды. И всю-то жизнь в ушах польки и вальсы, и звон стекла и посуды, и стук ножичков. И пальцы, которыми подзывают… А ведь хочется вздохнуть свободно и чтоб душа развернулась, и глотнуть воздуху хочется во всю ширь, потому что в груди першит и в носу от чада и гари и закусочных и винных запахов… Очень неприятно.
Месяца два подвизался я так, в розницу, и тоска нас ела за Колюшку: пропал и пропал. И к гадалкам Луша ходила. «Будут, — говорит, — перемены к лучшему».
А тут еще Наташа нас удручать стала. Придет из магазина истомленная и сидит. Первое время еще в театр ходила, прыгала, а тут уткнется в уголок и молчит… Стала Луша говорить, замуж бы ее как… А за кого теперь замуж, когда жизнь переходит на холостую ногу! У меня и знакомства — что официанты да повара, а она их терпеть не могла. Один-единственный без нашей специальности — Кирилл Саверьяныч, но он совсем меня покинул. Встретился я с ним на улице, а он от меня на другую сторону.
Пробовал я Наташу пытать, и у ней один ответ:
— Что вы всЈ выдумываете! Скучно мне, и я пять рублей просчитала…
Всегда такая легкомысленная была, что ей пять рублей! И решил я сходить в магазин, спросить, как она служит.
Пришел, подняли меня на машине, вошел как покупатель и разглядел ее.
Сидит моя Наташечка в клетке и печаткой отщелкивает. А тот, заведующий, перепархивает и наблюдает, такое его занятие — порхать для наблюдения. Там карандашиком отчеркнет, там выговор задаст, по-немецки с барынями рассыпает. Подошел к нему, чтобы Наташа не видала, и спрашиваю, ну как, привыкает ли к должности. Так мелочью и рассыпал:
— Даже очень! И просчетов никогда, я вполне доволен.
И так стеклышком и мотает на шнурке и с носочков на каблучки перекачивается.
— Замечательно… удивительно трудолюбива… в полном смысле…
И от него так — помадой. Утешил меня. И Наташе я на глаза не показался, чтобы еще не обиделась. Значит, наврала про пять рублей. Конечно, думаю, просто ей скучно стало, и такие притом лета, а она очень из себя солидная…
Пошел домой и уж стал к своему переулку подходить, слышу вдруг сбоку:
— Папаша!.. Оглянулся — он! Колюшка! Глазам не верю и перепугался, а он от меня в переулок и рукой махнул. Так во мне забилось, забилось все, ног не слышу. Исхудал он сильно и в легком пальте, а уж морозы начались.
Пришли мы в портерную, прошли в заднюю комнату. Пошел молодец за пивом, а Колюшка обхватил меня, опомниться не дал, и опять сел. Глядим друг на друга и смеемся.
— Вот и я! — говорит. — Не ждали? У квартиры меня караулил, а зайти опасался. Такое положение его. И очень стал беспокойный и тревожный. Спрашивать его стал обо всем, как жил, — ничего не объяснил.
— Что обо мне говорить… О себе лучше скажите. А обо мне-то что говорить? Сказал про все, что вот устранили меня и теперь по балам хожу. Сморщился и губы стал кусать.
— Да, — говорит, — плохо… Грустный такой стал. Про мать и про Наташу спросил. И сказал я ему с чувством:
— Коля! Милый ты мой сын! Вернись ты к нам, пожалей себя! Явись к начальству. Ведь за тобой нет ничего — может, и простят тебя…
Даже рассердился. Нечего об этом говорить, оставьте и оставьте!
— На кого ты, — говорю, — похож стал! Ведь прямо волчью жизнь ведешь! И при нас пет никого, Наташа замуж выйдет, старость идет…
А он только:
— Оставьте… Тяжело мне слушать.
И морщины у него даже стали на лбу и на лице. Слез не могу удержать, и он расстроился, стаканчиком постукивает.
— Ничего, ничего… Очень рад, что вас повидал. Может, скоро и опять вместе будем, другое пойдет… По матери он сильно соскучился, по разговору видно было.
Спрашивать стал, где он пристал, — но сказал. На два дня только, проездом остановился. Даже обидно стало, что и от меня-то скрывает. И так во мне горечь закипела, и сказал я ему:
— Жильцы эти проклятые тебя совратили! Не будь их, с нами бы ты был и экзамен сдал… А теперь мать убита прямо…
— Оставьте! Не знаете вы людей!..
— Отлично, — говорю, — знаю! Всегда так: взманят неопытного, а сами…
А он и сказать не дал.
— Ну, так я вам скажу! Сергей Михайлыча и нет теперь даже!..
И так па меня выразительно посмотрел. А мне от этого еще больней сделал. Жуть прямо. И опять я его стал просить отойти от них. И потом мне вдруг одна мысль пришла. Спросил я его про сожительницу того, про жиличку. И в глаза ему посмотрел. Ничего. Очень спокойно сказал, что та вовсе и не сожительница была, а сестра. Так я ничего и не понял.