Черный тополь - Москвитина Полина Дмитриевна 25 стр.


– Эге! – воспрял Филимон Прокопьевич. – Это с какой стати я должен ответ держать вместе? Или я нажился на завхозованье? Реформа, она, кум, вывела всех на чистую воду. У кого по кубышкам накопились денежки, а у кого – вши на очкуре. Я как был со вшивым интересом, так при нем и остался. Слава те господи! Не крал, не утаивал, как другие при должностях. Вся Белая Елань про то скажет. Может, моя старуха или я сам обменял на реформе деньги? Тышчи на сотни, как другие? Вот хотя бы Маремьяна Антоновна. Прибеднялась, а, говорят, куль денег приперла. Семьдесят тысяч!

Меланья Романовна шурует железную печку, чтоб прогреть перемерзшие кости Филимона Прокопьевича. Фролу Андреевичу жарко в дубленом полушубке. Но он терпит. Ни хозяин, ни хозяйка не привечают что-то.

– Тут, кум, самим бы как удержаться.

– А по мне – хоть сегодня растолкнусь с завхозованием. Наелся. С поросятами, думал, издохну. Дались они мне, будь они прокляты!

– Под мороз попали. Надо было переждать.

– Сам же торопил, Фрол Андреич. Я бы вовсе не поехал на такую погибель, якри ее. Скажи: как с деньгами-то быть? Лежат вон в тряпице. Рубль к рублю – семь тысяч. Што же мне теперь из штанов выпрыгнуть, или как?

Фрол Андреевич подумал.

– Обмозговать надо, кум. Булгалтерия, сам понимаешь, щекотливая штука.

Филимон Прокопьевич заохал:

– Вот еще погибель на мою шею, господи! Кто-то денежки менял, хоть за десятку рупь, а с меня, то и гляди, три шкуры спустят. Што же это, а? Ты вот говоришь, махнул со своими деньгами в райцентр, пятьдесят тысяч обменял. Коня загнал. Это я говорю промежду нами. Стал быть, у тебя, кум, водились денежки? А я вот, как сам Христос, безо всякой корысти. Колхозные, и те не сумел обменить из-за хвори. Три дня валялся в постели у твово брата Никишки. Хоть бы помереть мне! – развел нутряной стон на всю избу Филимон – Прокопьевич.

Фрол Андреевич покосился на стонущего, утешил, чем мог, и ушел.

Кто-кто, а сам председатель знал, какие у Фили руки с крючьями. Но вот вопрос: ни старуха Филимона Прокопьевича, ни его три дочери – Мария, Фроська и Иришка, не меняли крупных денег во время реформы. Сам Фрол Андреевич в день реформы навестил Меланью Романовну, предупреждал: если лежат деньги – не мешкайте, меняйте.

Филимониха махала руками: «Ни копеечки не водится, осподи!.. Откелева деньги-то?!»

«Загадал он мне загадку, Филин, – сопел Фрол Андреевич, шествуя серединой улицы к правлению «Красного таежника». – Не съел же он их? И в доме пусто. Ни вещей, ни дорогих пустяковин, какие выменивал у эвакуированных» Куда все делось?»

Аркадий Зырян и тот развел руками;

«Не соображу, в чем тут секрет? Боровиков всюду хапал деньгу. И вот, пожалуйста, ни рубля не обменил. Вот так номер!»

«Номер Фили» оказался везучим. Филя оседлал бескорыстнейшего иноходца и попер вперед: глядите всем миром – чистенький, как стеклышко. Все считали, что Филя хапуга, жмон, набил карманы во время войны, а я вот он какой – глядите!..

Мало одной печали, нагрянула другая: отчетно-перевыборное собрание. Приехали представители МТС и района,

Филя сразу учуял: пахнет паленым и, не задерживаясь, хныча, жалуясь на простуду, ушел с собрания. Утром узнал – вытряхнули его из завхозов! Фрола Андреевича переместили на заведование колхозными пасеками – на самое теплое место, а Филюше – прямая дорога в полеводческую бригаду.

– Кукиш вам с маслом! – сунул Филя трехпалое сооружение в сторону правления колхоза. – Вот оно как нонече! И Лалетины откачнулись. Павлуху председателем поставили. Фролу пасеки отдали, а меня – под зад. Таперича конец! Палец о палец не ударю. Найду себе место.

Новый председатель Павел Лалетин не хотел отпускать из колхоза бескорыстнейшего Филимона Прокопьевича, но помог кум – Фрол Андреевич. – «Пусть, мол, уходит». – Знает кошка, чью мясу съела!

Отдал Филя нетель колхозу в счет семиста рублей, приобщил еще пустые бумажки, которые неделю назад ценились семью тысячами, отлежался дома и двинулся к знакомому лесничему в Каратуз. На этот раз повезло! Освободилось место лесника на Большом кордоне.

«Сколь годов я собирался на Большой кордон!» – возрадовался Филя, поджидая попутную подводу в Белую Елань.

С того дня, как Филимон Прокопьевич принял немудрящее хозяйство лесника на Большом кордоне, он начисто вычеркнул из памяти и сердца все годы, какие прожил в «Красном таежнике». Если встречался с колхозниками – отворачивался. «Пропадите вы пропадом! Не я ли лез из кожи, а – вытряхнули с завхозов. Ну, погодите! Еще спомяните меня, Фрол Андреич. Ноне ты заведующий пасеками, а как фуганут тебя – дальше меня улетишь!»

И сердце начинало побаливать у Филимона Прокопьевича, и голова кругом шла – все никак не мог примириться с потерей денег.

Изредка Филя навещал Белую Елань, где коротала жизнь в одиночестве Меланья Романовна, как бы являясь сторожихой в опустевшем доме при большом кованом сундуке, с которым она не расставалась – и спала на твердом, как камень, сундуке.

День за днем дом Боровиковых чернел изнутри и снаружи, как будто из бревенчатых стен шаг за шагом уходила жизнь.

ЗАВЯЗЬ ШЕСТАЯ

I

Шла весна 1949 года…

Канун февраля дохнул оттепелью; в начале марта мягко и призывно зашумели хвойные леса. Оголилась макушка Татар-горы. Закипели студеные воды в ревучем Амыле, выплескивая синюшную накипь на ледяную твердь. А там, где течение билось с особенной яростью, распахнулись дымящие полыньи, будто река, оборвав застежки ледяного тулупа, выставила свою богатырскую грудь, готовая вырваться на простор, поиграть силушкой.

Дороги развезло, улицы почернели, тучи ползли низко, и сам воздух, настоенный на таежной растительности, стал гуще, духмянее.

От вытаявших пашен терпко несло ржаной закваской.

И девушки, по-весеннему яркие, нарядные, беззаботные, голосистые, как сама матушка-тайга, допоздна засиживаясь на клубных вечеринках, ждали весну, солнце, и ничего другого знать не хотели.

Они смеялись и тут же, бывало, плакали – всего понемногу. Им предстояло веселиться и жить, любить и быть любимыми, для них шла весна после лютой стужи.

Как никто из девчат, радовалась весне Анисья Головня, горячая и подвижная, как таежная лань.

Анисья готова была вдохнуть в себя всю оттепель марта и вдруг, превратившись в облако, подняться высоко над землею, чтобы почувствовать себя совершенно свободной от всех земных страхов и обманов.

– Весна пришла! Весна пришла! – пела Анисья, сверкая оскалом широких и ровных сахарно-белых зубов. И глаза ее, большие, округло-черные, влажно-блестящие, то искрились призывно, то тосковали по ком-то. Глаза Анисьи искали любви, бурной, как воды Амыла, и такой же чистой, прозрачной, как капля родника, впитывали в себя всю терпкую, хмельную силушку жизни.

– Ну и девка у Головешихи! – говорили про Анисью в Белой Елани. – Норовистая, холера. Если попрет в Авдотью, – беды не оберешься, всех мужиков перекрутит.

Анисья и сама не ведала, куда ее потянет беспокойный норов. Ей хотелось многого и столь необъятного, что от одних дум и желаний кругом шла голора.

С нескрываемой ревностью зрелой женщины приглядывалась к Анисье Агния Вавилова.

«У нас теперь две Головешихи, и обе беспутные», – зло думала Агния. Она все еще не простила Авдотье Елизаровне давнишнюю обиду.

Много перемен произошло за двенадцать лет. И сама Агния поутихла, и дети ее подросли, и даже старый тополь Боровиковых прошлое лето не выкинул ни единого зеленого листика. Филимон Прокопьевич постарался: не пожалел полтора пуда соли, вдосталь напоил корни тополя, и дерево, наконец-то, засохло.

Ни вешние ветры, ни солнце – ничто не в силах оживить мертвое дерево. Отшумело оно, отлопотало свои песни-сказки и торчит теперь мрачное, черное, присыпаемое прахом земли, не дерево, а сохнущий на ветру скелет. Настанет день, когда его срубят, и останется только пень, который со временем сгниет. И никто тогда, пожалуй, не вспомнит, что когда-то в Белой Елани шумел нарядный тополь, возле которого собирались старообрядцы на молитву. Да и теперь мало кто знает, как радели «тополевцы». Разве Меланья Романовна глянет другой раз в окошко из малой горенки, осенит себя двоеперстием и вдруг вспомнит лобастого, неломкого свекора, Прокопия Веденеевича…

«Осподи! И я в ту пору в силушке да в красе была», – вздохнется Филимонихе.

Если поднимался ветер, голые сучья громко стучали по крыше дома, и тогда одинокая Филимониха, падая на колени, до измора отбивала поклоны. И чудилось ей, что по дому ходит свекор, стучит бахилами, охает, покряхтывает и все что-то ищет. Былое, что ли?

Минуло былое, кануло в вечность!..

И только Агния Вавилова наведывалась на боровиковский пригорок, будто ее тянула к черному тополю неведомая сила.

«Осподи! Доколе ждать будет? – вздыхала Филимониха, глядя на Агнию из окошка. – И косточки Демушки, поди, давно сгнили, а ей все неймется. Из смерти ишшо нихто не возвертывался».

И молилась за упокой сына Демида…

«Живой он, живой! Я чувствую, что он живой», – как бы в ответ Филимонихе шептала Агния, глядя на развилку тополя. И если бы незримо приблизиться к Агнии в этот момент, глянуть ей в лицо, рдеющее румянцем, то можно было бы увидеть, как много разных чувств – то грусти, то глухой, застарелой бабьей тоски, то мимолетной радости – порхает на ее лице! «Как недавно и – как давно это было! И мертвого Демида люблю, как живого. Что же это со мною?» Она все еще чего-то ждала. Каких-то перемен, и – счастья. Хоть немножко, на одной ладони, а счастья бы!

Жизнь, как и вешняя погодушка, – то теплом повеет, то приморозит. Вот опять за одну ночь деревья оледенели и вырядились в белые шубы куржака. В тайге, на дорогах, на пашнях образовалась ледяная корка – копытом не продавить. Настала гололедица. От бескормицы гибли красавцы маралы, сохатые, дикие козы. Волки подступали вплотную к деревне. Но люди не унывали. Они знали, что весна придет, весна придет!

Белая Елань, хоть и звали ее белой, днями и ночами курилась черным дымом.

II

Вешний ветер играючи стучится в калитки, в ставни, раздувает веером хвосты петухов и куриц, завывает на разные лады в карнизах, мечется по улицам и переулкам, свистит в сухих сучьях черного тополя и как бы ненароком напирает на ставни дома Боровиковых.

Дом никак не отзывается на посвист южного гостя. Окна дома, выходящие на улицу и в пойму Малтата, наглухо задраены толстыми ставнями с железными накладками. Калитка закрыта; ворота с резным навесом точно век не открывались.

Утреннее солнце заглядывает в глубь ограды. У заплотов толстые наметы снега, не тронутого за зиму ни ногою человека, ни копытом животного. Развалившиеся стаюшки и амбары с прогнившими крышами подставляют солнцу черные ребра стропил.

Кругом царит запустение. И вместе с тем в доме кто-то живет. Над крышею вьется тощий скруток дыма, пахнущий черемухой: хозяева жгут хворост.

Если внимательно приглядеться к дому, к порожкам крыльца, к железному кольцу на сенных дверях, к аккуратно заколоченным воротам, к тому, как заботливо смазаны смолою железные петли на калитке, можно понять, что дом никогда не переходил из рук в руки и что здесь живут те же хозяева, что и двадцать, и пятьдесят лет назад. И что запустение усадьбы и дома пришло не вдруг сразу, а медленно, с годами. Сперва заколотились большие ворота, потом стаюшки, опустели поднавесы, затем амбары, за ними – задний скотный двор, конюшня, а потом уж осел в землю большой дом. Видно, внутри дома, сейчас онемевшего, с бельмами ставней на окнах, некогда бушевали страсти, сталкивались бурные, противоречивые мнения, пылали людские сердца. И вот теперь осталось одно немое свидетельство всех минувших гроз и потрясений.

Ветер крутил косицу дыма над прогнившей крышей. На крыльцо вышла старушонка в заношенной бордовой юбке, в чириках на босу ногу, простоволосая, с помойным ведром.

Она осторожно спустилась по скрипучим порожкам, прошла по наторенной тропке в глубь ограды, выплеснула помои и тем же мелким, шаркающим шагом, не глядя по сторонам, пошла обратно, выставив к солнцу свою горбатящуюся, костлявую спину с шевелящимися лопатками.

Звякнуло железо калитки. Старушонка оглянулась. В ограду перенес ногу сам Филимон Прокопьевич. Его красная, окладистая борода горела на солнце, как медная лопата.

В дождевике поверх подборной – черной борчатки, в лисьей шапке с длинными ушами, с двуствольным ружьем, Филя выглядел молодцом для своих шестидесяти лет. Покосился на старуху, пробурчав: «А, жива!» – и провел в ограду сытого мерина, увешанного кожаными сумами. Вслед за хозяином прошел в ограду лесообъездчик Мургашка в полушубке и в шапке-ушанке, который так и жил у Фили на кордоне с тех пор, как вышел из сумасшедшего дома. Он тоже провел за собою лошадь. В тороках мургашкиного коня – тюк сена, стянутый алюминиевой проволокой.

– Давай, Мургашка, пристраивай лошадей, – командовал Филя, снимая кожаные сумы с пушниной и таежной добычей. – В избе, поди, холодище? – спросил у старухи.

– Вишь, топлю. Ночесь выдуло.

– Дрова-то все сожгла?

– Скоко их было, всех-то? Кабы не Полюшка – давно бы замерзла, может. Силов нету дрова рубить аль пилой пилить. Полюшка придет, нарубит да наколет, вот и живу, греюсь.

Филя фыркнул:

– И плахи с заплота рубишь?

– Дык заплот-то все равно перевалился в пойму. Весной, поди, рухнет.

Филя плюнул, выругался и потащил вслед за старухой кожаные сумы, которые оставил в сенях.

Про заплот Филимон спросил просто так, для блезиру, чтоб напомнить, что из тайги заявился хозяин, который волен за все спросить и взыскать. Ну, а если взаправду, то Филя давным-давно плюнул на заплоты, стаюшки и на всю прошлую житуху. Он таки уразумел, что напрасно тужился в тридцатом году, уклоняясь от коллективизации и потихоньку пакостя Советской власти. А власть-то оказалась на редкость выгодной. Разве при единоличности, во времена царского прижима, мог бы Филя так покойно и сытно жить, дармовой снедью набивая брюхо и не надрывая пуп на работе? Немыслимо подумать даже! А что при Советской власти получилось? Разве от едкой соли у него расползается теперь рубаха, как при тятеньке? – Или грыжа погоду предсказывает? С прохладцей, с ленцой, вразвалку да вразминку – вот и вся работа. А хлебушка завсегда на столе – ешь не хочу, и крошки не смахивай со столешни в рот да в лохань. Хватит. Ну, а если к тому же словчить, на теплое место пристроиться, как вот он теперь, можно жить совершеннейшим лодырюгой – жрать и спать от ноздри до ноздри и в ус не дуть. Там сорвать, тут прибрать к рукам. «Буржуйская житуха настала», – размышлял Филя у себя в лесном имении, невдалеке от прииска Разлюлюевского вверх по Амылу. Оно и правда – для таких, как Филя, буржуйская. Устроился Филимон Прокопьевич лесником, поселился в хорошем казенном доме на берегу Амыла; лошадь у него, сенокос, корову и нетель увел от старухи к себе в именье, а старуху оставил при доме сторожить углы – таковская. Ни к чему ему старуха. Одна маята; к иконам приросла, как накипь к чайнику. Ну и пусть себе изживает век в пустом доме. Не убыток, а прибыток. Оно понятно, Филимону Прокопьевичу положено смотреть за лесом, сторожить несметные богатства тайги, ловить браконьеров, истребляющих живность. Да мало ли чего положено! Бывает, попадаются браконьеры на месте преступления. Схватишь у теплого марала или сохатого, тут и распушишь для страха. Глядишь, браконьер раскошелится и отвалит откуп. Без акта, полюбовно. Лапа в лапу. И опять на боковую. Если вспыхнет пожар в тайге – опять-таки не свои шаровары горят; пусть горит. Ну, похлопочешь, потопчешься для примера, и на том пожар кончится. Житуха, истинный бог. И мясцом запастись можно и рыбой. Да еще какой! Хариусами, ленками, тайменями. Сорожняк не в рыбий счет. И главное – тебе же почет: на государственной должности состоишь. Надо только уметь эту должность для себя с выгодой обернуть. Тогда не жизнь – манна небесная!

В полутемной избе холодно и сыро. Воздух затхлый, так и бьет в ноздри.

– Экая вонища! Тьфу, срамота. Аль ты на корню гниешь? Чистая упокойница.

– И то! Знать, господь смилостивится, приберет мои косточки, – прошамкала Меланья Романовна, подкладывая черемуховые кругляши в железную печку. – Сон ноне такой привиделся. Будто заявился в избу упокойничек Демушка в красной рубахе. А на голове-то корона из чистого золота. Так и светится, ажник само солнышко. Грит: «Ты здесь, мама? Я за тобой пришел». И руку так протянул ко мне. А рука-то холоднющая, холоднющая! Прокинулась я и слышу: ктой-то стучит, будто ходит по избе. Хочу крикнуть, а голосу нету. Вроде сама упокойница. А по избе стучит, стучит!..

Назад Дальше