– Само собой, на войне. Но… М-да! Надо бы нам потолковать с тобой. Я ведь тоже в известном роде на боевых фронтах побывал. Десять лет Колымы хватанул! Как произошло подобное, не думал? Эге! Математика из двух действий, как дважды два. Всякие недовольные Советской властью, как вот эта гидра, почуяв кампанию, которую развернул Ежов как борьбу с врагами народа, ловко передернули карты. Руками Советской власти прикончить доподлинных революционеров, каким был я, а так и другие пострадавшие. И если вникнуть…
Головешиха не позволила вникнуть – заорала во весь голос:
– Ааа-ааа-ааанииисьяааа!
Головня погнул голову. Зря он накричал на Анисью, всячески позоря дочь!..
– До свидания, Мамонт Петрович, – попрощался Демид. – Пойду за Анисьей. Напрасно вы так…
– Нече за ней идти, – ворчнула Головешиха. – Сама найдет дорогу. Это ты, индюк, чтоб тебе лопнуть с твоим горлом! Нно! Тяни, Гнедко! – И поехала. Сено повезла.
Головня остался у зарода, растерянный и жалкий.
Демид шел следами Анисьи до излучины Малтата. В лесу снег был глубокий и рыхлый. Анисья местами проваливалась, но все шла и шла к реке. Так она спустилась на лед и взяла вниз по Малтату. Чем дальше, тем спокойнее были ее шаги: ровные разрывы между следами.
«Дойдет, – подумал Демид, присаживаясь на корягу покурить. – Такие-то дела, Демид Филимонович, – с горечью сам себя пожурил. – Жизнь – штука суровая. Каждому своя доля. Что-то будто сломалось в Мамонте Петровиче. А жаль! Совсем не такой, каким был!.. Уездили сивку крутые горки, да Головешиха помогла, черт бы ее подрал. Ну и баба!.. Надо же?! Как ее не вертело-крутило, а все на поверхности плавает. Из нетонущих, что ли?»
ЗАВЯЗЬ СЕДЬМАЯ
I
Время! Кто знает, что такое время, истинный смысл его?
Смутные ли, беспокойные тени былого, как лучом прорезая нашу память, говорят нам о времени минувшем, незабвенном! Морщины ли, некстати набежавшие на лицо, напоминают о прошлом: где-то там, далеко, детство, отрочество, юные мечты, возмужание! Когда-то, совсем недавно, кажется вчера, ты переступил отроческую черту и почувствовал себя не по возрасту взрослым человеком. Давно ли ты задумал то-то и то-то, а вот уже минуло столько лет!..
Кто, скажите, кто не хотел бы заново пережить счастливый день своей жизни? Кто с умилением не вспоминал былое? Кто, возвращаясь в родные места, не говорил себе: «Как тут все переменилось!» – не замечая перемен в самом себе?
Можно ли пережить заново минувшее? Есть ли грань времени: когда оно началось и где ему конец?
Оно без конца и начала.
Никто не отметил чертой его первоначальной грани, не указал конечной. Не задержать его, не повернуть и не ускорить.
Попробуйте ступить в одну и ту же проточную воду два раза. Там, где только была ваша нога, – журчат новые струи. Река – беспрерывное движение.
Время, как и река, мчит свои воды вперед, в будущее, оставляя в нашей памяти либо смутные, как далекие тени, либо яркие, как утренние зори, воспоминания.
Воспоминания – следы жизни…
II
«Как тут все переменилось!» – думал и Демид, приглядываясь к окрестностям Белой Елани.
И дорога совсем не та, и лес как будто поредел, и горы, кажется, стали выше, синее и круче.
Демиду показалось, что он уже видит тополь. Тот самый прадедовский тополь!
Странно – тополь совершенно белый, огромный, расплывчатый, как облако.
Демид остановился и, приставив руку козырьком к шапке, долго смотрел в низину поймы. Нет, то не тополь белый, а облако тумана, медленно ползущее по склону Лебяжьей гривы.
Вечерняя мгла кутала окрестность. Демид ждал ночи – просто ноги не несли. Чем ближе к дому, тем тяжелее путь.
Отчий дом чернел высоко на горе безглазой глыбиной.
Да, да! Как тут все переменилось. И отчий дом двенадцать лет назад был, кажется, выше и светлее, и небо будто опустилось ниже.
Он хорошо помнит, какие нарядные росли сосны на том склоне Татарской рассохи, где его прижали волки. Теперь там пашня.
Время меняет не только человека, но и землю.
Удивительная картина! Он, Демид, успел побелеть за двенадцать лет, а дом его почернел и, кажется, наполовину врос в землю.
«Какой я был дурак и шалопай!» – подумал Демид, припоминая былое. Какая теперь Агния? Он никак не мог представить себе, какой была Агния в то давнишнее время. Помнит: у Агнии карие глаза с поволокой, с точечками, черные брови и белая высокая шея. Напрягая память, Демид старался увидеть всю Агнию, и вдруг, совершенно некстати, наплыло лицо одного солдата, смертельно раненного в живот. шел бой под Киевом. Демид сидел со своим минометом в окопчике, а рядом с ним молоденький необстрелянный солдат с винтовкой. Рванул снаряд, и винтовка из рук солдата выпала. Осколок снаряда угодил солдату в живот. Демид пытался расстегнуть шинель у солдата и вдруг испугался, глянув, что наделал осколок. Солдат в упор смотрел на него белыми глазами. Его безбровое лицо, совсем мальчишеское, было удивительно спокойным. Потом оно вдруг потемнело, и глаза начали гаснуть. «Как она меня гвозданула, а? – проговорил умирающий мальчишка, глядя в упор на Демида. – Мама осталась совсем одна! Ма-амочка!..» И этот предсмертный вскрик солдата, и то, как омертвели светлые мальчишеские глаза, навсегда запомнились Демиду. Так и умер солдат с удивленно-распахнутыми глазами, прижимая правую руку к животу, а левую к сердцу.
– Как она меня гвозданула, а? – повторил Демид слова безвестного солдата, глядя в беспредельную даль. Там, за этой далью, далеко-далеко, он столько пережил и выстрадал, что ему хватит воспоминаний на три жизни, если бы он их имел… Одну-единственную, и ту укоротили. Каменные блоки, бункера, эсэсовцы, овчарки и черствые, как камень, люди!..
«Трудно мне будет, – невольно подумал Демид. – Ну, да ничего. К земле протяну руки – в ней вся сила».
Разве думал он когда-нибудь, что ему придется вот так прибиться к родным берегам, измотанному физически и нравственно? Не думал, и во сне не снилось.
III
Когда Демид почувствовал под ногами поскрипывающие порожки знакомого крыльца, окинул взглядом запущенную ограду отцовской усадьбы, увидел черные перекосившиеся столбы, подпиравшие добротный под-навес, крытый лиственными плахами, – сразу обмяк, обессилел. Никаких признаков животины в ограде не было. Из-под снега, у самого крыльца, торчали толстые будылья прошлогоднего дикотравья. Наверное, летом вся ограда зарастает дурниной. На карнизах дома пристыли сверкающие в лунном свете потеки подтаявшего снега. Ворота в лиственных, обшитых тесом столбах, не похожи были на те, какие знал Демид. Резной навес над воротами, где в давние времена обитали голуби, сейчас обвалился, на фоне неба торчали черные ребра стропил. Большие ворота, занесенные до половины подтаявшим и посеревшим сугробом, как видно, давным-давно не открывались.
Демид вспомнил, каким нарядным был дом отца в пору его детства. В ограде, вымощенной торцом, с трех сторон красовались вместительные поднавесы, где, чинно расставленные, смазанные маслом, стояли машины: конная молотилка, конные грабли – зубьями их он любил звенеть. Под вторым поднавесом спасались от непогоднего времени телеги, сани, дрожки, выездная кошевка, обитая медвежьей шкурой, резные дуги с колокольчиками, сбруя и всяческая хозяйственная утварь. Третий поднавес служил для сушки конопли и льна. Здесь же, в глубине поднавеса, был двойной амбар для зерна, а слева – глубокий погреб для хранения солонины и мяса осеннего убоя. На заднем дворе, где сейчас пустырь, был скотный двор с летником и зимником. А там, дальше, в необозримом огороде, стояли рядками расставленные ульи пчел. Когда-то Прокопий Веденеевич жил богато, как и большинство крестьян Белой Елани. До кулака Прокопий Веденеевич не дотянул – времени не хватило, да и жаден был на копейку. Скорее сам согнется в три погибели на пашне, домашних загоняет до полусмерти, но работника не наймет. «Наемный человек – поруха хозяйству, – говаривал Прокопий Веденеевич, рачительный и суетливый. – Работник за копейку рубль в землю вгонит. А мы сами. Попотеем, зато зимушку пузо погреем».
Как тут все переменилось!
Мать – старуха. В силу ли ей содержать дом и хозяйство? Отец, как сообщила Головешиха, при лесхозе обосновался. Да, он знает отца. Не прижился он в деревне. Единоличник. Собственник.
Настывшее железо щеколды жгло руку. Демид долго стучал кольцом в дверь, чувствуя, как кровь бурно приливала к голове и к сердцу, отчего ему стало жарко. Он распахнул полушубок, сошел с крыльца и, подтянув лыжины с кладью, повернулся на хлопнувшую дверь. На крыльцо вышел Филимон Прокопьевич. Отец!
– Кого тут черт носит?!
И этот злой, ворчливый голос отца как-то сразу воскресил тяжелую память детства. Будто что-то наплыло на Демида изморозью, серым, пробирающим до костей туманом…
– Погреться можно, хозяин? – спросил Демид, зябко потирая ладони.
Филимон Прокопьевич рявкнул:
– Христарадничаешь? Самим жрать нече!
Вот теперь он окончательно узнал отца. Такой же он скупой и черствый!..
– На тепло-то не скупись, хозяин.
Филимон Прокопьевич булькнул, как рассерженный индюк:
– Тепло, старик, оно тоже даром не дается в таперешние времена. Откуда будешь?
Демид ответил с заминкой:
– С… прииска.
– С которого? Тут приисков много, господи помилуй, и все на ладан дышат.
– С… Благодатного.
– Эва! Что у те за кладь? Волки? Эх-ва… Где завалил? В Татарской рассохе? Ишь ты! Тут их пропасть. Волчица и сам волк? Смотри ты!
Филимон сошел с крыльца, пнул ногою волков, нагнулся и, запустив пальцы в шерсть, наставительно проговорил:
– Ошкуривать надо, приискатель. Ночь переночуют – утре шкуру зубами не отдерешь. Давай помогу с половины.
– Берите их целиком! – кинул Демид, не в силах одолеть неприятную нервную дрожь.
Филимон Прокопьевич еще раз булькнул гортанным выдохом, но миролюбиво проворчал:
– Оно и то верно говоришь, старик. Куда тебе с ними канителиться. А мы вот их затащим в баню, она еще горячая – недавно мылись. А потом я их ошкурую. Хе-хе-хе. Переночуешь у меня, буханку хлеба на дорогу возьмешь, то, се, чай там, постель, погреешься – все едино расход, а не приход. Дам тебе на четушку. Далеко путь держишь-то? Ну заходи.
Демид втянул голову в плечи, деревянным шагом поднялся на крыльцо. За ним шел сам хозяин. Сколько лет не был в сенях Демид, а безошибочно впотьмах опустил руку на дверную скобу. Напахнуло теплым, застоявшимся воздухом избы. Полумрак. Первое, что бросилось в глаза Демиду, – омертвевшие ходики. Черный пятак неподвижного маятника, стрелки, застывшие на четверти третьего, – не то дня, не то ночи. Матово-темное стекло рамины, закрытой ставнем. Под потолком горела семилинейная лампа под абажуром. Стены, когда-то крытые охрою, теперь почернели.
Филимон Прокопьевич по-хозяйски прошелся в передний угол, сказал, чтоб старик погрелся, а затем сообщил старухе, что прохожий приискатель заночует у них и пусть старуха подогреет чайку да соберет на стол «что бог послал».
IV
Демид стоял в тени у порога. От железной печки несло жаром. Ноги Демида словно приросли к половицам. Во рту сохло. Он облизнул запекшиеся губы, и, закусив изнутри щеку, украдкой взглядывал на мать. Пожелтевшее, маленькое, изрезанное морщинами вдоль и поперек лицо, и – тусклость. Как на старинной иконе. Какая она старенькая, его мать! Коричневая кофтенка бог весть из какой материи, мешковатая юбка, чирки на босу ногу, седая, трясущаяся голова. Она как-то отчужденно-безжизненно глянула на пришельца и тут же отвернулась, пройдя в куть, шаркая пятками чирков.
– Поляночка! Это не мать пришла, вылазь. Чай-то будешь допивать?
– Я напилась, бабуся, – ласково пропел детский, еще не окрепший голосок, ожививший мертвые стены.
У Демида затряслись ноги в коленях. Полянка! Неужели его дочь? Какая она? Почему она здесь?
И сразу же больно заныло сердце. Но тут взгляд Демида уперся в пунцовый загривок складчатой шеи отца. Мать едва жива, а папаша раздобрел! Он бодр, румян. Борода отца, такая же красная, как и его загривок, с вьющимися волосами, расчесана, как у Иоанна Кронштадтского, чей портрет сорокалетней давности, похожий на чайный поднос, украшает стену над мертвыми ходиками. Сколько годов прошло, а тени минувшего, отжившего, кажется, приросли к стенам Филимоновой твердыни.
В дверях горницы показалась, как в черной рамине, одиннадцатилетняя Полянка. Рослая, по-детски тонкая, белокурая и белолицая, в темном платье под белым фартуком. Полюшка! Вот она какая. Полюшка! Демид видел ее пухлые губки, легкий подбородочек, кудряшки волос и большие, доверчивые, наивно открытые на жизнь глаза. Его глаза!
Демид вздохнул и выпрямился. У него было точно такое состояние, словно он после долгого охмеления обрел наконец трезвость и увидел вокруг себя вещи и явления жизни такими, какие есть они на самом деле, действительными. И отца он видел теперь единственным глазом в полный рост, и Иоанна Кронштадского на жести, и согбенную мать, и вот эти черные, прокоптелые стены.
Полюшка! Полюшка! Чувство стыда, горечи, раскаяния комом подкатило к горлу – не дыхнуть. Хорошо, что он стоит в такой густой тени, да еще у порога, и на него никто не обращает внимания, как на случайного прохожего, которому из милости открыли дверь.
– Ты, Полянка, ступай домой, к матери, – пророкотал Филимон Прокопьевич (хозяину не хотелось сказать при Полюшке, что ему достались дармовые волки). – Ступай. Потому – порядок требует.
– Что ты ее гонишь? – огрызнулась мать.
– Ты помалкивай, старая. Я тут хозяин.
– А ты хозяйствуй в лесхозе! Корову и нетель увел, углы оставил, да и над углами приезжаешь командовать? Поди к Головешихе и там хозяйствуй! А нас не трожь. Я, может, век доживу с Полянкой. И дом ей откажу. Все не бросит, похоронит честь честью.
– Ты дом-то сначала заведи, а тогда и отказывай.
– Это мне-то заводить дом? – выпрямилась старуха. – Сорок лет гнула на тебя спину, и угла своего нет? Ишь, как рассудил! Дом на колхозной земле. Я десять лет при колхозе роблю, а ты по заработкам прохлаждаешься! И зверина у тебя, и дичина, и бог твой там. Молитесь хоть черту, хоть ведьме, окаянные. К кому ты утресь заявился, прежде чем к своему дому подъехать? К Головешихе! Все знаю, боров. Привез ей, поди, свежей рыбки, медвежатины, орешков – все забава ведьме. Вот на кого нет управы! Черна, как змея, а норовит от-белиться. Доберется до нее Головня! Вытряхнет из деревни.
– Наперед она его вытряхнет из штанов. Головешиха не колхозная моль, а баба со смыслом. Она тебе так вытряхнет, что и родню не вспомнишь.
– Дедушка, а что у вас за секта? Такая же, как у деда Акима? – спросила Полюшка, хитровато поглядывая на Филимона Прокопьевича.
Филимон Прокопьевич не удостоил внучку ответом. Послышался звук хлопнувшей калитки.
– По стуку узнаю – Агнея. Она так ходит, – сказал он.
Полюшка шмыгнула в горницу, Филимониха сморкнулась в передник и, еще более согнувшись, засуетилась с чайником.
– Отогрелся, старче? – обратился Филимон Прокопьевич к одноглазому путнику. Сам присел на лавку, чинно распушив бороду на две половины.
Прислушиваясь к скрежету железной щеколды на сенных дверях, к шагам Агнии, к тому, как она нашарила дверную скобу, Демид отпятился к печке и застыл белой тенью на ее темном фоне.
В избу вошла Агния без стука, высокая, в плюшевой жакетке, в белых чесанках и в пуховой шали, небрежно накинутой на голову.
– Здравствуйте. – Агния остановилась у порога. Заметив белоголового седоусого человека, сощурилась и спросила у Филимонихи:
– Полька у вас?
– Где же ей быть еще, Аркадьевна? – поспешно отозвался Филимон Прокопьевич. – Вот спряталась в горницу и велела сказать, будто ее нет.
Агния горестно вздохнула:
– Замучилась я этот год с ней. Как с ума сошла! Работы по горло, дома приходится бывать в неделю раз, а тут еще она села мне на шею. Ни учиться, ни помогать в доме ничего не хочет. И что с ней? Двойки, двойки! С осени начала хорошо, ну, думаю, остепенилась после третьего класса. И вдруг тетради в сторону, книги побоку, и пошла!.. То в кино, то вчера вместо школы умудрилась стригануть в Кижарт!