Анисья навсегда запомнила эти страшные слова…
В ресторане он отыскал укромный уголок за колонною и попросил официантку никого не подсаживать к их столику.
Говорил мало и Анисью ни о чем не расспрашивал, как бывало в прошлые годы. Он никак не мог стряхнуть с себя какое-то сонное оцепенение.
Когда официантка подала закуску и водку в графинчике, а для Анисьи поставила портвейн, дядя Миша медленно так оглянулся, посмотрел на подоконник, на окно, будто что-то искал, и потом вздохнул:
– Тут могут быть везде уши. Ладно, дочь, выпьем за твое здоровье и благополучное плавание! Защитить диплом, и в добрый путь!.. А путей-дорог у Советской власти много – выбирай любые. Живи, дочь, и отца помни. Он для тебя сделал все, что мог, даже сверх того!..
Анисью озадачило подобное откровение. Почему он так громко и торжественно заявил, что она его дочь и что у Советской власти много путей-дорог? Она-то знала, как он жаловал Советскую власть, при которой так и не стал хозяином папашиных и юсковских приисков.
– Само собою, после института выйдешь замуж, – продолжал так же мрачно дядя Миша. – Об одном прошу: если у тебя будет сын, назови его Гавриилом.
И поглядел на Анисью как-то отчужденно, неузнаваемо. О чем он думал?
Когда вышли из ресторана, прямо в улице услышали по радио сводку Совинформбюро: советские войска подошли к Берлину…
Дядя Миша скупо попрощался и ушел, не оглядываясь, по улице Перенсона.
XII
Из дома Боровиковых вылетела песня. Сперва в один хрипловатый мужской голос:
И тут же подхватили еще два мужских голоса и один женский. Это было так неожиданно, что Аниса с недоумением уставилась на черные стены дома.
Это же Демид, Демид поет! Она узнала его особенный голос, выделяющийся из всех, – высокий, переливчатый. Такого голоса, как она знает, нету ни у Павлухи Лалетина, ни у милиционера Гриши. И у Фроськи такой же высокий и приятный голос. Какие они голосистые, Боровиковы!
Когда пропели:
сама не понимая с чего, Анисья расплакалась. Смотрела на черный дом, потом на тополь и плакала, плакала.
Когда песня смолкла и наступила пугающая тишина, Анисья пошла прочь от дома Боровиковых серединою большака в лунном наводнении. Редко в каком из домов светились огни. В одной половие дома матери, в горнице, просвечивались розовые шторы, отбрасывая в улицу заревые пятна. Анисья остановилась, подумала – и пошла дальше. Она попросится переночевать к Груне Гордеевой, известной на деревне хохотушке.
Когда-то Груня работала на тракторе, соревновалась с мужиками, всегда выходила победительницей, потом ушла на колхозную ферму и выхаживала телят. Полугодовалых телков она поднимала себе на плечи и танцевала с ними.
В окошках ее дома не было света. Анисья постучала в ставень. В ограде залаяла собака.
– Кого там черт носит? – раздался грубый голос Груни.
– Это я, Анисья Головня.
– Анисья? Что тебе?
– Пусти переночевать.
– Переночевать? Умора! – захохотала в избе Груня. – Иди в ограду, открою.
– Там собака.
– Не сожрет тебя собака, если волки не слопали. Ох, умора!..
Вскоре Груня вышла на крыльцо в одной нижней короткой рубашке выше колен, рослая, крупная, широкая в плечах, как мужчина, босоногая и простоволосая. Шумнула на собаку, и та спряталась под крыльцо. По приступкам поднялась Анисья.
– С матерью поцапалась?
– Угу.
– Бывает. Мать у тебя с душком.
Было довольно холодно, градусов за десять, а Груня стояла на высоком крыльце в трикотажной сорочке, плотно обтягивающей ее мощное, ядреное тело, запрокинув голову, любовалась луной:
– Какая лунища-то, глянь, инженерша! Как зеркало, ровно. Вот бы поглядеться в него вблизи. Люблю полнолуние, истинный бог. В такое время я сама, как вымя невыдоенной коровы, полным-полнехонька, – и опять громко захохотала своим мужским, раскатистым смехом. – А на тебя действует луна?
– Что-то не замечала.
– Вот уж мне девка! При полной луне груди бренеют, будто их распирает, ей-бо, хоть никогда ты и дитя не рожала. И вот тут такое томленье, – ажник невтерпеж! А как луна пойдет на ущерб, внутри тебя все опадает, обвисает, и ты ходишь сонная, квелая, будто тебя полная луна выдоила. Ха-ха-ха! Умора!
Все недавние горечи и страшные вопросы жизни враз отступили от Анисьи, и ей стало легко, и свободно вздохнулось.
– Какая ты удивительная, Груня! – промолвила Анисья, восхищаясь подружкой. Анисья не раз ночевала у Груни, и всегда ей было весело и забавно слушать и видеть эту неповторимую, самобытную, смелую и дерзкую и во всем откровенную Груню, про которую на деревне по-разному судачили бабы.
– Ты бы лучше стихами, – хмыкнула Груня, что-то вспомнив потешное. – Тут у меня побывал корреспондент из районной газеты. Ну, ходит и ходит за мной, как хвост за коровой. Сам такой молосненький, несмелый, хотя годов ему, наверное, под сорок. Бывают такие мужики, которые всю жизнь ходят молосными, ровно маменьки родили их недоношенными. Так и живут до смертушки недоношенными. Я ему говорю: «Ну, что ты льнешь ко мне, суслик? Ведь я, говорю, если приголублю тебя, помрешь возле моей груди, и маменька про то знать не будет, на каком поприще ты дух испустил». Так нет же, льнет и льнет. Да еще стихами потчует. Песню мурлычет и даже пританцовывает. А сам щупленький, волосенки реденьки, личико в кулак собрать, росту – мне вот так, – Груня показала ребром ладони себе под грудь. – Умора, истинный бог! Видела бы ты его – сдохнуть можно.
Мороз был – инеем телята покрылись, а он пританцовывает возле меня в своих кожаных штанах и в летчицких унтах – где он их только раздобыл, суслик! «Я, говорит, покорен вашей природной щедростью, сударыня». Чтоб ему околеть – сударыней назвал! «Если позволите, говорит, узнать вас ближе, очерк напишу в газету или даже книжку выпущу про вас». Вот ведь трепло!
Глянула на него – посинел от мороза и на усишках мокрость настыла. Ажник отвернуло, а – терплю. Из газеты ведь! Павлуха Лалетин привел на ферму, чтобы я ему про себя обсказала.
Позвала к себе в гости, отпотчевала вареньем, угостила своей наливкой, он и вовсе разморился в тепле и этакие мне стихи лопочет, что в животе у меня расстройство вышло. У другого, может, стихи иначе звенели бы. Потому – от натуры все. На колени упал передо мной, обихаживает мои ноги и мурлычет, мурлычет, точь-в-точь шелудивый котишко. А у меня нет к нему никакого интереса – одно расстройство, думаю. В чем только дух у него держался! Вышла я посветить ему в избе, а он, как увидел меня, сиганул с перепугу на кровать деда.
Анисья покатывается, схватившись за живот, аж слезы выступили. Груня хоть бы смешинку уронила. Стоит этакая серьезная со скрещенными руками на груди, качает головой – и продолжает:
– Убежал он в ту ночь и портфель свой забыл. Так и лежит у меня его портфель. Бумаги там, газеты, книжка со стихами Есенина, зубная щетка с порошком, мыльница с огрызком мыла. Имущества на рупь с полтиной. Еще блокнот лежит, в котором он пропись делал про меня, чтоб очерк дунуть в газетку. Читала блокнот и такое меня зло скоблило, попался бы он мне под горячую руку!.. Про меня – ни слуху ни духу, а все больше про телят: сколь вырастила, сколь подохло, чем выкармливала, про тракторную бригаду прописал: с кем работала, на каком тракторе, и еще, как я осталась круглой сиротой с дедом Гордеем, когда бандиты убили мать и отца, двух сестренок со старшим братом в двадцать третьем году в Уджее. Ложечникова банда прикончила. Вот ведь! А он про все в три строчечки. Главное ему – телята и трактор! Сколь раз читаю в газетах такие статьи про людей и всегда злюсь до невозможности. Человека-то для них нету! Как будто мы на свет народились с «производственными показателями», чтоб им окосеть!
Груня плюнула и про луну забыла.
– Ты же замерзнешь, Груня! – опомнилась Анисья.
– Это я-то замерзну! Да я голышком могу пойти сейчас в Каратуз и, не обопнувшись там, вернуться. Али не видела, как я хожу на ферму зимой? В косыночке да в тужурке «веретеном тряхни», и хоть бы чох! Ну, пойдем. Не споткнись. Тут у меня мешки с комбикормом для телят. Воруют доярки, чтоб их черт побрал. У себя комбикорм храню.
Анисья задержалась у порога, покуда хозяйка зажгла семилинейную керосиновую лампу, висящую над столом. Вся изба застлана самоткаными половиками. Справа на кровати лежал столетний дед Гордей, весь в белом, совершенно лысый – без волоска на голове, только на щеках и бороде щетинилась седина, стриженная овечьими ножницами. Иссохшие руки он сложил на груди, как покойник, а сам длинный, в белых подштанниках, ступнями уперся в железные прутья кровати. Он посмотрел на Анисью, бормотнул что-то и опять отвернулся, уставившись неподвижным взглядом в беленый потолок.
Кругом по избе стояли цветы – на трех подоконниках, на лавке, на табуретках, в горшках, кадушках, – везде цветы. Груня разводила такие диковинные цветы, каких не видывали даже в городских оранжереях. И на любовь Груня не скупилась, но замужем не побывала. Ее полнехонькие груди выпирали из-под сорочки, как сдобные булки. Анисья разделась у порога, повесив полушубок и шаль на вешалку под ситцевой занавеской. Сняла валенки, по совету Груни, положила их к боку теплой русской печи, чтоб просохли к утру.
– Перекусить не хошь?
У Анисьи с утра во рту маковой росинки не было.
– Если можно…
– Фу-ты ну-ты, ножки гнуты! «Если можно…» Извольте, сударыня-барыня, в передний угол под образа! Чем тебя угостить? Остались обедешные щи в печи, нарежу мороженого сала, молоко есть, сметана, хариус соленый. Может, выпить хошь? По лицу вижу – осунулась. Чего не поделили? Ах да, разве в дележе вопрос! Бывает, ни с чего поцапаешься, ажник в затылке потом кипит. Садись, садись, красавица. Хочешь выпить, чтоб угар прошел? Ишь, как позевнула! Это завсегда так, если на душе муть.
Говоря так, Груня успела достать из печи в чугуне щи, налила в тарелку, нарушила хлеб здоровенными ломтями, выбежала в сени и притащила кусок сала – трем не управиться, и мокрой, вынутой из рассола рыбы – хариусов.
Анисья села на лавку спиною к окну в улицу, в черном шерстяном свитере с тугим воротом под подбородок, в черной юбке и в черных чулках. Волосы у ней рассыпались, шпильки вывалились, она их собрала и положила на подоконник.
– Как он, седой, говорят? – спросила Груня.
– Седой. И усы седые.
– Усы? У Демида усы? Вот уж диво-то. Хоть бы взглянуть. Я ведь в него была влюбимшись, ей-богу. Так втрескалась – ночей не спала, дура.
– Ты што раскаркалась, ворона? – раздался голос деда Гордея.
– Вот еще мне горюшко! – махнула рукой Груня в сторону кровати. – Я ведь тоже с ним цапаюсь. У-у! Как разойдемся – углы трещат и тараканы разбегаются во все стороны. Как мужик какой придет ко мне, так он, ерш, всю ночь пузыри пускает.
– У тебя никого нет? – тихо спросила Анисья, скосив глаза на закрытую дверь горницы.
– Ха-ха-ха! – рассыпалась Груня, покачиваясь возле стола. – Нету, милая. Одинешенька, как рукомойник с водою. Ткни в рыльце – вся водой истеку. Ладно, что зашла ко мне. Я ведь, знаешь, когда хожу полная, плохо сплю. Мутит и мутит. Другой раз таракана поймаю, зажму в ладони и наговариваю ему про любовь да про вздохи при полной луне. Ей-бо!
– Смешная ты, Груня. Лучше бы вышла замуж.
– Хо, замуж! Изволь узнать: есть у вас на примете женишок, специально под мой образ и мою конхфигурацию? – Груня провела руками по своим полным грудям, по бедрам и, поставив босую ногу на лавку, шлепнула себя по ляжке. – Чувствуешь, какой у меня товарец? Купца бы на него, да не захудалого, как тот корреспондентишка, а чтоб от моего кулака с ног не падал. У меня ведь, знаешь, какой удар кулаком? Быка Марса видела? Вчера я саданула его кулаком в лоб, так он очумел, холера. Мотает башкой и понять не может, что за снаряд ударил ему в голову.
А сама хохочет, хохочет, поблескивая крупными, сахарно-белыми зубами. Глаза у нее большущие, синие, игривые. Про свои глаза Груня говорит, что они у нее разбойничьи.
– Ну так за что же мы выпьем? – подняла Груня полный стакан со зверобойной настойкой. – За него, что ли? За воскресшего?
– Да! – ответила Анисья. За здоровье Демида она с радостью выпьет. – Только я не могу столько, честное слово. Ты же знаешь, я…
– Не принуждаю. Выпей столько, сколь желаешь ему здоровья. А я за него до донышка – хоть не мой кривой, а все едино нашенский. Пусть ему не будет лихо, как говорят твои украинцы в леспромхозе.
Не запрокидывая голову, Груня осушила в три глотка граненый стакан, и тылом руки по губам.
Анисья чуть помедлила, набрала воздуху полную грудь и, прижмурившись, поднесла стакан настойки ко рту, будто ковш раскаленных углей. Обожгло язык, небо, горло, но она пила, пила маленькими глотками, запрокидывая голову. Едва вытянула до дна.
– Ого! – Только и сказала Груня. А у Анисьи от стакана настойки дух зашелся и слезы выступили. Схватила хариуса и в зубы, а слезы катятся по щекам. – Ого! – еще раз сказала Груня, о чем-то задумавшись.
– И у меня, Груня, понимаешь, муть на душе, – быстро пьянея, проговорила Анисья. Лицо ее насытилось румянцем. – Не потому, что поругалась с матерью, а, понимаешь, накатилась какая-то муть, понимаешь, хоть на луну вой.
– И взвоешь! – понимающе поддакнула трезвая Груня. – Тебе ведь, милая, не семнадцатый годочек! Как помню, на три года моложе меня. Ох, боже мой, тридцать один год оттопала! Это же надо? Тридцать один!.. Сдохнуть можно от такой радости.
Анисья туго соображала:
– Погоди. Как, на три года? Если тебе – если тебе тридцать один, а мне – а мне – двадцать пять…
– Ой, ври! Это ты перед парнем молодись да чепурись, а я за тобой не ухлястываю. Двадцать восемь тебе.
У Анисьи распахнулись глаза, как черные окна, озаренные молнией.
– Да нет же! Двадцать шестой мне.
– Еще прибавь, милая, – смеется Груня. – Мы же с тобой вместе были на Сергиевском прииске. Помнишь?
– Помню.
– Слава богу, хоть это помнишь. А Сохатиху с Филатихой помнишь?
– Помню.
– А Мавру Тихоновну помнишь?
– Н-нет.
– Ладно. Сохатиху помнишь?
– Помню.
– А я жила у Сохатихи. Она моя тетя по убитой матери. Мы с ней золото мыли лотками. И ты с нами ходила мыть золото. Помнишь?
– Помню.
– А сколько тебе лет было тогда, помнишь?
– Н-нет.
– А тебе было столько лет, сколько мне. Только я отроду удалась крупной кости, и вся разница. Знать, тридцать один годочек тебе, подруженька!
Вот так подсчитала Аграфена Гордеевна Гордеева!
– Это, это – как же? – чуть не подавилась словами Анисья, захваченная врасплох. – Да нет же!
– Есть же, милая. «Иже еси на небеси», как поет мой дед Гордей Гордеевич Гордеев. У нас были все Гордеи и по фамилии Гордеевы. Коммунисты от пятки до затылка. Потому и бандиты в куски изрубили отца и мать, и сестер, и брата. Есть же, милая! Тридцать один годочек с хвостиком. Это у меня с хвостиком – я в феврале народилась. А ты? Ах да! Откуда тебе знать. Мать у тебя умнющая! Попроси ее, завтра припасет тебе метрику, и будет в ней семнадцатый годок тебе! Пора нам, подруженька, подмолодиться! Ха-ха-ха!
Этот раскатистый смех Груни неприятно подействовал на Анисью, но она стерпела, подумай: а что если и в самом деле оттопала она тридцать один годочек? Ужас! Тихий ужас! Да нет же! В сорок первом она закончила среднюю школу…
– Я же перед войной, понимаешь…
– Что перед войной? – не поняла Груня и не дала досказать Анисье. – Повезло тебе, истинный бог! Нет того, чтоб мне спасти его от волков. Я ведь только что мимо вас проехала с дровами тем же логом. Так нет же, приспичило волкам напасть на него после того, как я проехала!