Какая-то странная, мимолетная улыбка пристыла на губах Демида.
С тоской поглядел на свою фотографию. Пышные кудри, большие открытые глаза. На фотографии, конечно, не видать цвета глаз, но он знает и так, какие были у него синие глаза. Теперь один, да и тот уже не такой ясный.
Демид развернул толстый кусок бархата.
– Ай, господи, да прибери ты мои косточки горемычные! – истошно завопила мать, глядя на шевелящийся кусок бархата. – Разор пришел, анчихристов разор! Что делаешь-то, Демушка? Побойся бога!
Демид бросил ткань, повернулся к матери:
– Откуда у вас столько вещей? Пачки денег? Откуда?
– Без тебя нажито, ирод. Без тебя!
– Со своего хозяйства вам никогда бы не набить сундуков, вот что я хочу сказать. Никакой «батюшка» такого золотого клада не оставил. Может, Филимон ограбил кого?
И, глядя на вещи, на сверкающее золото в первом сундуке, на груду пачек бумажных денег, не имеющих теперь никакой цены, покачал головою:
– Своим хозяйством столько не нажить!
– Своим! Своим нажили! – крикнула мать. Щеки ее спустились вниз, взгляд черных глаз стал безжизненным, тупым, как у старой коровы. – Царские золотые скопил еще Прокопий Веденеевич!.. Своим горбом нажили, вот что! До переворота нажили. Свекор копил деньги, чтоб купить конный завод, поставить мельницу, маслобойку… Да переворот помешал. Чтоб они провалились – и красные, и белые! А потом Прокопий Веденеевич, покойничек, золото завещал…
И сморкаясь в грязный фартук, вся согнувшись, тихо всхлипывала. Она не сказала, кому завещал золото свекор. А ведь это Демидово золото!..
«Ничего! Я на нее сумею повлиять. Сползет с нее кержацкая скорлупа», – уверил себя Демид и ушел таскать дрова и воду в баню. С сегодняшнего дня он начинает новую жизнь – настоящую. Каким же слепым кротом он был в своей молодости!
После бани он сбреет себе усы, вырядится в те бриджи и сапоги, что не успел обновить двенадцать лет назад, возьмет свой баян, и они пойдут с матерью к Иришке-моднице. Но прежде всего он повеселит Марию. Конечно, пусть и у ней с ребятами настанет праздник. Что она такая печальная? Жить надо, черт побери! Жить. Сила в руках и ногах есть, мозги работают. Что еще нужно? У него есть дочь Полюшка. Он и дочь порадует. Но как быть с золотом? Сдать его без лишних слов государству?
«Ну, заварил я кашу».
В большом чугунном котле, вделанном в каменку, ключом закипела вода. Камни накалились докрасна. Жару и воды хватит на десять человек. Баня устроена по-белому. Дым из каменки уходит в трубу. Стены побелены, потолок для парки в два яруса. Шайки деревянные, ковш железный, еще тот самый! Как долго живут вещи, удивительно!
VI
Вечерело. Филимониха вышла на крыльцо, уставилась на закатное солнышко, перекрестилась.
Демид уходил в баню с бельем, сапогами, костюмом.
– Да что ты, мама, такая унылая? – спросил он, задержав ногу на приступке крыльца. – Я же тебе говорю: жить будем веселее, в открытую. Да еще так, что и другим завидно будет. Сходи за Марией с ребятами.
– Власти не раскулачили – сынок возвернулся, раскулачил, – как бы про себя проговорила Филимониха, уставившись на красное закатное солнышко.
– Опять за рыбу деньги! Я же сказал: покончено со старым. Что ты за него цепляешься? Живут же люди. И мы будем жить.
Вздох отчаяния вырвался из груди Филимонихи, но сын будто не заметил ее вздоха. Насвистывая песенку, ушел в баню. Филимониха проводила его сумрачным взглядом.
«Ишь, как распорядился, – ворочалась тугая старческая мысль. – Моим добром – Марьиных голодранцев обделять да утешать. Моими деньгами да ихние голодные рты насыщать, ирод проклятущий. Не знала, что ты таким уродишься».
Она его проклянет. Не будет ему покоя ни днем, ни ночью. Но как же золото? Бархат? Куски шелка?
«Все, все раздаст! Завтра буду голая и босая, осподи! Прибери мои косточки, мать пресвятая богородица!..»
Теперь она знает, что ей делать. Надо спешить, пока сын в бане. Все равно сын лишил ее самого ценного – золота. Ее золота!..
Вернулась в избу, стала на колени перед иконами и сухим, трескучим голосом, как хруст сосновой лучины, минут десять читала молитву, чтоб бог простил ей все земные грехи да отворил бы перед ней, великомученицей, златые врата рая. Багрянец заката падал ей на пергаментно-желтую кожу. Растрепанные волосы свисали на висок космами, отчего старуха смахивала на какое-то неземное чудовище. Костлявая спина, выпирающая из-под кофтенки, земно кланялась, а лоб стукался в пол. С переднего затемненного угла смотрели на нее едва видимые лики святых угодников с огарышками незажженных свечей.
– Проклинаю анчихристову душу! – вырвалось из ее груди со старческим хрипом.
И сразу же наплыло давнее, ее девическое. Отцовский дом Романа Ивановича Валявина; тройка на масленую неделю, свекор Прокопий Веденеевич, от которого родила Демида… Тополевое радение… Откровение Прокопия Веденеевича в бане, когда он указал Меланье на тайник с золотом, и она тогда поклялась, что золото сбережет до возрастания Демида, но так и утаила от Демида – не комсомольцу же проклятущему отдавать!..
Для нее не существовало ни людей, ни деревни, ни ее трех дочерей и единственного сына! Вымри весь мир – она и бровью не поведет: была бы она жива и ее состояние, нажитое покойным Прокопием Веденеевичем за долгие годы скопидомства. Она совсем запамятовала, какую клятву дала свекру!..
Демиду и в голову не пришло, какие чувства обуревали мать, когда он ушел в баню. С какой ребяческой радостью хлестался он березовым веником, покряхтывая, подбадривая себя, довольный, что истопил баню.
– Теперь мы будем беленькими, – смеялся Демид, нахлестывая спину. – Ах, как хорошо! Так ее, так ее! Еще, еще!..
Спустился с полка, окатился холодной водой из шайки, отпыхтелся и опять полез с веником, поддав ковшик горячей воды на каменку.
Клубы горячего пара обволакивали его всего. Свистел веник, и горячие прилипающие березовые листья приятно щекотали ложбину спины.
Мылся он часа полтора. В бане стало совсем темно, и он зажег керосиновую коптилку на окошке.
От слежавшегося в сундуке белья несло запахом кожи.
Не успел натянуть бриджи, как со стороны дома раздался визгливый пронзительный голос:
– Ай-ай, ма-атушки!..
Демид выскочил из предбанника. К воротам калитки от крыльца бежала. Иришка.
– Ирина! Ирина! Что ты?
– Ах, боже мой, мать повесилась!..
Босоногий, по снегу, в какие-то секунды Демид пролетел от предбанника до крыльца. Одним прыжком перемахнул через ступеньки, влетел в открытые двери сеней и избы – и откачнулся на косяк. Прямо перед ним, загородив проход в передний угол, свешивалось с бруса неестественно приподнятое над полом тело матери. Голова ее откачнулась набок, рот открылся, и пена скопилась на губах.
В мгновение Демид подхватил тело, приподнял на руках, нашаривая узел на шее. Но узел не поддавался. Бешено колотилось сердце, словно пыталось разорвать ему грудь. Он звал мать, бормоча что-то бессвязное, одной рукой стараясь дотянуться до бруса и развязать бечевку. Когда поднялся на табуретку, не отпуская тело матери, мертвая рука, случайно приподнятая его локтем, сорвалась, ударив его по щеке.
– Мама! Мама! – вскрикнул он, развязывая узел на брусе. – Иришка! Иришка!
Но Иришки и след простыл.
Уложив легонькое, сухое тело матери на кровать, скинул петлю с шеи, приложился ухом к груди: ни вздоха.
Вскоре прибежала сестра Мария с такими испуганными черными глазами, каких он никогда у нее не видел. За Марией – Фроська, Санюха Вавилов, а потом наполнилась вся изба.
В тот же вечер, когда старухи обрядили тело матери в чужое нарядное платье с кружевами, Демид пригласил в горницу председателя сельсовета Вихрова, старого Зыряна, участкового Гришу, Павла Лалетина и старого учителя Анатолия Васильевича Лаврищева, отбывшего полный срок наказания и возвратившегося снова в Белую Елань.
Демид открыл перед ними сундуки матери; высыпал на стол золотые десятирублевки из мешочка, выложил пачки червонцев, екатеринок, керенок; и, как потом подсчитали, советских денег лопнуло у Филимона Прокопьевича с Меланьей Романовной в денежную реформу 1947 года ни много ни мало, а сто семьдесят тысяч рубликов!..
Молча, без слов, глядели люди на куски бархата, шелка, батиста, маркизета, на груду золота, и кто знает, кто и что думал из них?
А старухи, собравшиеся в избе у покойницы, припоминали, какой красавицей была Филимониха в молодости и какая завидная она была невеста.
На похороны сошлись сестры Филимонихи – Аксинья Романовна, жена Егора Вавилова; Авдотья Романовна, вдовушка; Марья Романовна, жена Вихрова, председателя сельсовета. И так-то горько вздыхали все…
Побывал на похоронах и сам Филимон Прокопьевич. Молчаливый, угрюмый, настороженный. Он знал причину смерти Меланьи Романовны и, опасливо кося глазом на сына, ждал: не обронит ли слова Демид о туесе с золотом? Было-то два туеса!..
VII
Демид переселил старшую сестру Марию из ее избенки к себе в дом. И сразу мрачная Филимонова твердыня преобразилась: защебетали, запели звонкие детские голоса; заскрипели половицы в горнице, захлопали филенчатые двери. Словно поток нахлынувшей жизни готов был распереть дом по швам. И веселье, и смех, и детский плач, и материнские шлепки, и снова хохот, суета, движение! И сам Демид, помогая трудолюбивой Марии отмывать прокоптелые стены и потолки, подшучивая над черноглазой, повеселевшей вдовушкой, как-то помолодел, преобразился. Им было радостно, они жили.
И только изредка под сердце Демида подкатывался тяжелый ком обиды на покойную мать. Разве она не могла вот так же устроить свою жизнь? Что ей мешало поселить у себя Марию с ребятишками? Может быть, он, Демид, слишком круто поступил с матерью в тот день, не сумел открыть в ней добрую половину души? Но тут уж виноват не он, а те сгустившиеся обстоятельства, в каких он тогда оказался в трудный день возвращения домой.
Вечерами Мария допоздна засиживалась за швейной машиной, торопясь пошить обновы ребятишкам. Те, сгрудившись, стояли возле матери – сияющие, радостные и непослушные, как все дети. У той будет новое платье с бантиком, и у другой будет платье, и у третьей! Мальчишки – одиннадцатилетний Гришутка, черный, как цыганенок, и старший Сашка – заняты были сооружением подводной лодки. Строительным материалом для них послужил тот самый Иоанн Кронштадтский на жести, что недавно еще с такой умиротворенной, сытой улыбкой взирал на Филимона Прокопьевича со стены. Синие глаза Иоанна. Кронштадтского, точно такие же, как у Филимона Прокопьевича, смотрели с двух бортов лодки.
– Глазастая у вас лодка вышла, – улыбнулся Демид.
– А мы их выцарапаем, глаза, – буркнул Гришка, поддергивая штанишки на лямке.
– Зачем же выцарапывать? – остановил Демид. – Вы думаете, подводная лодка может быть безглазой?
– У подводки устроим перископ, – сообщил Гришка и, долго не раздумывая, выскреб глаза святому.
…Так – по малому, по крупице, по частичке, исчезали из дома Филимоновы приметины, все, что составляло сущность его жизни.
В дом не захаживали обиженные сестры Демида и Марии. Они ждали, что Демид разделит между ними поровну состояние матери, но Демид распорядился по-своему: отдал все вдовушке Марии с детьми. И деньги, и вещи, и материю. Себе он ничего не взял, ни копейки. Только собственные вещи. Да попросил Марию не обделить подарками Полюшку.
Не менее обижены были и тетушки Демида, сестры покойной матери. Хоть и жили они не хуже других, а Аксинья Романовна в полном достатке, но все-таки ждали, что от сестрицы перепадет им кое-что. Аксинья Романовна побывала даже в сельсовете, но безрезультатно. Председатель сельсовета оказался на стороне Демида, а Аксинья Романовна не преминула шепнуть Авдотье Романовне, что Демид «хорошо подмазал председателя» и что управу надо искать в районе, а то и выше. Правда, дальше слов дело не пошло, но тетушки сплетнями старались очернить племянника. Он и такой, и сякой, и мать в могилу загнал, и отца из дому выжил!
Вечерами не закрывали ставней. Из батиста Мария сшила, нарядные шторы на окна, отделанные кружевами. Достали две лампы: десятилинейную в горницу и «молнию» в переднюю избу. Наверное, никогда еще дом Боровиковых не сиял так в ночную пору, как в эту памятную весну. Он светился и в пойму тремя окнами, и в улицу пятью, и тремя в ограду. Со всех сторон к нему можно было подойти на огонек и, не постучав в двери, войти к гостеприимным хозяевам, что и делали девчата и парни стороны Предивной. Сперва они находили заделье у Марии, с которой работали вместе на ферме колхоза, а потом приходили просто послушать баян Демида.
Дня за три до Первого мая случилось еще одно событие, над которым Демид долго потом раздумывал.
Поздно вечером Мария занята была стряпней к празднику. Жарко горела русская печка, озаряя пламенем кухонный столик и окно. Демид наигрывал на баяне. Ребятишки облепили его со всех сторон, слушая музыку, заглядевшись на пальцы Демида, скользящие по перламутровым пуговкам. Вдруг Гришутка от окна подал голос:
– Ай, дядя Дема, глянь-ка, наш тополь рубит Андрюшка Вавилов.
Демид и Мария разом подскочили к окну.
И в самом деле, чья-то черная приземистая фигура копошилась возле тополя, размахивая топором.
– Ты смотри-ка, а? Рубит. Ах ты, Вавиленок! Вот я ему задам сейчас, – заторопилась Мария.
Демид остановил ее:
– Я сам схожу. Надо с ним поговорить.
В ограде Демид задержался, обдумывая, с чего и как начать разговор с Андрюшкой. Потом спокойно подошел к пареньку.
– Бог в помощь, Андрей Степанович, – поприветствовал Демид. – Что, заготавливаешь дровишки?
– Нужны мне они, дрова, – пробурчал Андрюшка.
– Так что же ты, строить что-нибудь собираешься?
– Ничего не строить. Просто рублю, и все.
– А! И то неплохо. Я давно, брат, собирался срубить его. Помогу от всей души. Только где нам стекла достать, а? Иди-ка сюда, глянь. Ну что стоишь? Пойдем. Погляди, куда он рухнет, когда мы его срубим. Прямо в окна. Вот если ты залезешь на тополь и наклонишь его в другую сторону, а я тем временем подрублю его – к утру мы его завалим.
Андрюшка молчал, уставившись на Демида исподлобья, как на врага, с которым он не намерен мириться и тем более разговоривать.
– Ну что, полезешь?
– Сам лезь! И сиди там до утра, – проворчал Андрюшка, забирая свою тужурчонку и шапку.
– Что ж ты рассердился? Какой же ты неразговорчивый, однако.
– Вот тебе и «однако»! – передразнил Андрюшка, закинув топор на плечо. – А тополь я все равно срублю. Вот посмотрите, срублю. Не будете тут под тополем обниматься да целоваться.
У Демида дух перехватило и даже уши запылали от таких слов Андрюшки. Чего-чего, а этого он не ждал.
Андрюшка ушел, а Демид все еще стоял под черным, тихо шумящим тополем, припоминая минувшие дни бурной юности.
VIII
Черный тополь!..
Ни вешние ветры, ни солнце, ни пойменные соки земли – ничто не в силах оживить мертвое дерево. Отшумело оно, отлопотало свои песни-сказки и теперь возвышается мрачное, углистое, присыпаемое прахом земли, – не дерево, а сохнущий на ветру скелет. Настанет день, когда Демид срубит мертвое дерево, и останется тогда пень в три обхвата, который со временем сгниет. И никто, пожалуй, не вспомнит, что когда-то в Белой Елани шумел нарядный и гордый тополь…
Демид смотрел в окно, и чувство горечи и одиночества накатывалось на него волной. Так же вот, как и этот черный тополь, торчал он в жизни столько лет. Держался на ногах, но не жил. Если бы он мог, то никогда бы не оглянулся на прошлое. На те каменные блоки и бункера, где он был погребен заживо.
Он вырвался из самой преисподней, и все еще не верил, что он дома, что он живой. Ни разу даже во сне он не видел себя молодым и беспечным. Чаще всего ему снится один и тот же сон: побег из концлагеря Дахау по канализационной трубе. Он спускается в грязную, вонючую трубу, и лезет, ползет на брюхе, и никак не может проползти до конца эту проклятую трубу. Каждый раз он просыпается от страшного удушья и суматошных перебоев сердца. Вскакивает с постели, сворачивает махорочную цигарку, прикуривает и потом долго смотрит в окошко на черный тополь.