Младший Голицын при каждом залпе кричал «ура» и подкидывал кубок с недопитым вином, обрызгивая соседей немилосердно. Заросли на стеклах, взращенные морозом, трепало точно ветром. Женские особы пугались, роняли веера.
Купчики шведские повздорили с датскими, один, вскочив на стол, лягнул противника в грудь, скинул посуду и яства.
Борис хотел подойти к царю, спешил, локтями проталкивался к нему. Да где там, прицепилась к Петру чародейка Монсиха. Потом искал царя, обтираясь о бархаты, о юбки, обручами распузыренные, царапаясь о бисер, об нашивки. В палате танцевальной взыграла музыка, сам адмирал, в расстегнутом лазоревом кафтане, щелкал каблуками, звал охотников. В дверях Борис едва не столкнулся с царем, устремился вдогонку – и тут, волчком под ноги, старший Гваскони, седой карлик.
– Принчипе, принчипе…
Царь обернулся – какой еще тут принц? А Гваскони повис на рукаве Бориса, затараторил:
– Салюти, нуове салюти, симпатия грандиссима… великий симпатия, принчипе, светлость… От Броджио, падре Броджио, салюти, салюти…
– Грацие, грацие, – благодарил Борис, пытаясь высвободиться. Глядь, черные царские кудри над ним.
– Ты что? По-итальянски можешь? Мне сказывали. Это он тебя учит?
– Но, но, комендаторе, нет, – кланялся Гваскони. – Чезаре учит. Мио фильо, сын… О, принчипе Куракин великий студиозо!..
Откланялся и шмыг – нет его.
– Иезуит твой, – вспомнил Петр, усмехнувшись, – обратно к нам тропу ищет, мученик святой.
Как спасся из плена – царю ведомо. Было извещение от гетмана.
– Петр Алексеич, челом бью тебе…
От выпитого Бориса пошатывало. Оплошал, обратился по старинке.
Петр нахмурился.
– Чего тебе, Мышелов?
– Азов взяли, а я все поручик… Мой Федька, холоп, и то унтер-офицер, а я…
«Зачем это я про Федьку? Не так надо было…»
– А я вот бомбардир, – отрезал царь. – Старше меня жаждешь быть? Не дорос еще, Мышелов.
Толпа оттеснила Бориса, сбитого с толку. Он ругал себя. Ведь собирался обличать неправды, жестокие поборы, заступиться за всех жителей российских, за шляхту и за мужиков. А что вышло? Свою жалобу наперед выставил.
Прижался к стене, страдал, жмурился. Мельтешили кафтаны, жилетки – лазоревые, малиновые, цвета кирпича, цвета сливы, цвета канарейки. Лесной буйный шум налетал от юбок. Скрипачи-французы, багровые от вина, ослабели, музыка замирала.
Монсиха-чародейка махала веером, обдувала царя, лопотала что-то. Подскочила, врезала между ними тощее плечо плоская, вертлявая девица, словно доска в серебряной ткани.
– Лизхен, – сказал царь, – вон кавалер для тебя! Расшевели его! С тобой и мертвый запляшет.
И к Борису:
– Тоску наводишь, Мышелов. В Италию такой поедешь… скажут, что за чурбан торчит!
Подтолкнул Лизхен, развел ей руки, обнял Бориса ее руками.
Девица впилась, словно клещ. Борис покорился. Урок танца давался мучительно, поручик обливался потом. То и дело ощущал он под своим башмаком упругость узкого, унизанного бисером носка Лизхен.
Так рассеялся, заглох в умопомрачительном вертепе Лефорта, дебошана, завлекателя, рождавшийся в душе поручика бунт.
На святках боярские дворы обежал слух – будет посылка русских людей за границу, для образования. Отправят всех стольников, одних в Голландию, других в Италию.
Он – Борис Иванов сын Куракин – едет в республику Венецейскую. Не на день, не на два, не на месяц дом оставляет – на время долгое, для прохождения наук навтичных, сиречь морских.
8
В Посольском приказе плавят сургуч, льют на толстую шершавую бумагу паспортов, способную выдержать все невзгоды в пути. Вжимают печать с орлом российским. Дымно, чадно в бревенчатых стенах, почернела от гари конопатка, усищами вылезшая из пазов.
Стольники, вызванные в приказ, сбились табунком, будто ненастьем застигнутые. Переминаются, шепчутся – дьяк читает им царский указ.
– Владеть судном как в бою, так и в простом шествии и знать все снасти и инструменты, к тому подлежащие. Сколько возможно искать того, чтобы быть в море во время бою, а кому и не случится, искати того, как в тое время поступить.
Ехать и жить за границей своим коштом. Каждому взять с собой ученика, хотя бы из холопов. Стало быть, самому сдать экзамент на морского офицера и воспитать себе помощника.
Сашка Прозоровский, прозванный в потешном полку Курицей, ехидничает, издавая при этом как бы кудахтанье:
– Врубят нам науку, с пулей в нутро всадят… Спасибо батюшке государю!
Аврашка Лопухин ворчит:
– Взбрело же царю холопей учить. Погоди, пороть нас будут, ученые…
На это Борис не возразил. Представился Федька Губастов. Ходит по палубе, покрикивает. На Федькиной башке шляпа – ладья адмиральская, с бантом.
– Прыток больно, пес! – проговорил Борис. Аврашка отпрянул: шурин едва не задел его, погрозив кулаком адмиралу Федьке, противному выскочке.
А Федька мысли не допустил, что князь-боярин обойдется без него. Под Азовом одной похлебкой живились, сотни верст отшагали вместе, неужели теперь врозь? Слыхать, в паспорт господский и мужика вписывают.
– Ты полоумный нешто? – ворчал Борис. – Случись, Фрол занедужит… Княгине рожать скоро. Иль я нанимать должен грамотного, на базаре покупать? Вишь, в Италию ему… А тут дом упадет.
– Ничего, не лыковый, – фыркнул Федька.
«Полно, – думал он, – тебе-то я нужнее!»
Борис дотемна не отпускал Чезаре, а потом чуть ли не до полуночи зубрил нараспев, раскачиваясь на стуле либо шаркая по светлице. Жена причитала, пророчила:
– Утопнешь! Тигры сожрут!
Федька, гремя ключами, отпирал сундуки, выволакивал разную одежду князю-боярину в дорогу. Сваливал в кучу зимнее и летнее. Борис поднял соболью шубу, поглядел – не трачена ли.
– Запаришься, – сказал Федор. – Там отродясь не мерзли. Страна жаркая.
– Ты почем знаешь?
Италия будто на ладони у Федора – так уяснительно обсказал про нее Дженнаро, Гваскониев кучер.
Пронзительные глаза Дженнаро, тонкогласные песни зачаровали всех баб на куракинской поварне. Облепят итальянца, послушают, пустят слезу, нальют щей с мясом. Любуются, как уплетает русскую еду. Уши пляшут. Должно, харч у купца слабый.
Понять мудреную речь Дженнаро можно лишь наполовину, зато ужимки его, причмокивания, игра пальцев, бровей живописуют прелести итальянские картинно – щедрость солнца, изобилие плодов, высоту храмов, красу невесты Симонетты. А примется расхваливать свой родной город – удержу нет.
Однако точить лясы хозяин не велит, и кучер не дожидался конца урока. Губастов, лихо подгоняя буланых, отвозил домой закутанного, тщедушного Чезаре. И тропкой, мимо амбаров, сушилен, скорняжных мастерских – к приятелю. В каморке кучера, озаренный свечами, реет святой Дженнаро – щеки рдеют, как от горячих щей. А город пригож вышел из печатни, богато увенчал гору над морем, а море синее-пресинее.
– Венеция – куда-а ей, – услышал Борис от холопа. – Против Наполя – тьфу!
Не уедет князь-боярин один. Мало ли что брюзжит, на деле он покладист.
А Борис решил твердо. Тут он с Лопухиным заодно. Оба отказались взять в учение мужиков. Коли знатные фамилии сами себя не уберегут – кто позаботится?
Но указ не переиначишь, ученика – хочешь не хочешь – бери! Борису дали на попечение юношу из мелких шляхтичей, Иова Глушкова.
Поутру ввалился с морозом раскормленный увалень, робкий, оглушенный разудалой Москвой, звонами сорока сороков церквей, воплями зазывал калашного ряда, рыбного, бакалейного, ситного, конским топотом, кабацкой руганью, лязгом кузниц, перекличкой топоров. Кто-то сорвал с олуха деревенского шапку.